бы это громко прозвучало, - я тотчас чувствую себя виноватым и впадаю в долгие раздумья относительно возможной истинности того, в чем меня упрекают.
Много лет назад у меня уже была стычка с Бернштейном за ужином у Жака Пореля.1 Я вел себя как последний дурак. Когда Ж. Порель распинался перед Бернштейном о книге, которую я только что выпустил, да еще с тем простоватым восхищением малообразованного дилетанта, которое так больно задевает профессионального литератора, если речь идет не о нем самом, Б(ернстейн) воскликнул: ""Мужчина, на которого вешались женщины"! Кто написал книгу со столь комичным названием". Я же не сумел ничего ответить и уткнулся в тарелку, краснея как школьник перед матерью, которой вдруг стало известно, что ее сын потерял невинность. Бернштейн, видя свою оплошность и сконфузившись, тут же протянул мне руку помощи, чтобы я мог поднять перчатку, брошенную им
Жак Порель - французский писатель и журналист.
ненароком, но я замкнулся в тупом молчании, отчего все пришли в уныние.
"Жаль, что Дриё не отвечает, когда ему говорят что-нибудь неприятное", - воскликнул Бернштейн, пытаясь как-то поправить дело, - "Мы бы хотели его послушать". Молчание.
Он, конечно же, не смог скрыть всю свою иронию и презрение. Потом, после ужина он подошел ко мне и заговорил очень любезно, почти что извиняясь. А я еще долгие месяцы и годы спустя болезненно переживал эту сцену.
На этот раз наше столкновение приняло затяжной и гораздо более скандальный характер. За ужином у Кастеллан-Аншоренов, в 1939-м, Бернштейн довольно язвительно бросил в мой адрес: "Вам, должно быть, неприятно, что Франция встает на ноги". Я пришел в сильное замешательство и, пересилив себя ответил: "Если я вам отвечу в том же духе, я всем испорчу ужин". Этого было явно недостаточно.
Затем мы с ним долго не виделись, и я избегал его при встрече.
В этом году я ужинал у Коссе-Бриссаков, он говорит мне, что зайдет после ужина. Я выпалил, что не желаю его видеть и потому ухожу. Но я встречаю его на лестнице, и когда он мне заявляет: "Вы все время меня сторонитесь", - я бормочу, что это не так, и пожимаю ему руку.
В воскресенье встречаю его в одном ресторане. Я стоял в холле в ожидании свободного столика; видя, как он входит, оборачиваюсь к нему спиной; он подходит и протягивает мне руку. Я делаю то же самое. Он восклицает: "Как! Вы протянули мне руку, а сами говорите, что мы в ссоре". Я ответил, но не так, как следовало, плоско, недостаточно сухо, маловразумительно. Пустился в путанные объяснения: "Год назад вы наговорили мне кучу неприятностей...".
Я дождался его у выхода и попытался отыграться. Я был крайне резок, но без тени изящества, ни остроумия - если не считать последней сцены. После того, как я удалился, заявив прежде, что мне внушает отвращение его манера протягивать руку как ни в чем ни бывало, я вернулся и прокричал ему в лицо: "Поскольку я крепок задним умом, теперь скажу главное: ваша последняя пьеса никуда не годится".
Это было сказано наигранно назидательным тоном, хотя получилось довольно убедительно. Он нашелся, что ответить, но голос звучал растерянно: "Ваш последний роман просто прелесть".
Я ушел с довольно тягостным ощущением, что был смешон.
Все дело в том, что я никогда не чувствую и никогда не буду чувствовать себя в своей тарелке ни в салонах, ни в других местах, где царят условности. Моя главная ошибка в том, что я вращаюсь, пусть и редко, в тех кругах, где все мне кажется лживым и ненастоящим. Мне явно недостает смелости и юмора, чтобы бывать там, не теряя своего лица. Я там выгляжу брюзгой, недотепой и чудаком. Все не без причины задаются вопросом, а почему я здесь, ведь я не принимаю правила игры и не в состоянии заменить эту игру другой - то есть всех посылать ко всем чертям. Вот когда меня бы оценили и признали во мне оригинала.
Впрочем, и вне светской жизни, при встрече со своими приятелями я так же трушу и смущаюсь при малейшей заминке. Есть, стало быть, во мне какое-то явное внутреннее малодушие. Это расплата за долгие часы одиночества, которые развили во мне способности, прямо обратные тем, что позволяют преуспеть в обществе. Жизнь современного общества и не заслуживает, впрочем, тех усилий, которые мне следовало бы приложить, чтобы в нем освоиться.
Лучше было бы открыто поставить себя вне всякой светскости и официоза. Это подняло бы мой престиж среди интеллектуалов. Но, с другой стороны, мне ненавистно и то пренебрежительное отношение к общению, которое проявляется в жизни и творчестве такого человека, как Жид. В любом случае, я мог бы поскитаться какое-то время по свету, затем порвать с ним раз и навсегда. Это не поздно сделать и сейчас.
Как это ни смешно, но в своих книгах я только и пишу об этом мире, который я ненавижу, презираю и который я, может, даже толком и не знаю. Еще одно заблуждение. Но личный опыт и складывается из одних заблуждений.
В основе моей природной застенчивости и трусости лежит полное отсутствие физической реакции. Я легко возбудимый флегматик, у которого нервная разрядка направлена вглубь себя, где она и производит чудовищные разрушения вместо того, чтобы стимулировать мышцы и выплескиваться наружу в той или иной форме.
И потом, это чувство неполноценности, которое я испытывал в коллеже и которое порождалось одиночеством моей жизни в семье и неприятностями, которые эту семью одолевали. Я вырос в среде, которая занимала самое высокое положение в социальном отношении и в которой я возвышался благодаря уму, но никак не усвоенным манерам.
После пришло ощущение своей греховности, преступности, порочности.
Я тем не менее отметил, что между двумя стычками с Бернштейном во мне произошла какая-то перемена: в первый раз я был не на высоте, потому что сомневался, что я чего-нибудь стою. Сегодня, несмотря на более злобный выпад, я уже не так растерялся, потому что знаю, что так или иначе чего-то да стою.
И не только в литературе, но и в нравственном отношении. Я знаю, что в душе я честен, прям, тверд и независим. В целом у меня есть характер, но я ни на что не годен в мелочах.
19 апреля
Меня нашел Галлимар, сокрушался, что я полностью отошел от "НРФ" с тех пор, как Полан взял туда Арагона, его жену (и Жионо, который таким образом выглядит уже не философом-пацифистом, а пораженцем, сочувствующим коммунистам). Я достаточно твердо обосновал свое отношение, но мне не хватило пыла.
Я горько сожалею о том, что выпустил с ним двадцать книг, с этим плуто-анархистом, который от страха тянется к левым и, как мне кажется, определенно попал в лапы к русским со всем своим персоналом. Но если бы я с ним не работал, где бы я оказался? Другие издатели тоже подцепили заразу или же просто ничего не стоят.
В любом случае, я решил, что ноги моей больше не будет в "НРФ", где всем заправляют евреи, сочувствующие коммунистам, бывшие сюрреалисты и все те, кто свято верит в то, что правда на стороне левых.
Я же полагаю, что ее нет ни у традиционно левых, ни у традиционно правых, в настоящее время ее вообще не сыскать во Франции, есть разве что заслоненный тьмой обыкновенных предрассудков свет правды в горстке людей, пытающихся удержать боевой дух в стране - но в их число входят только те, у кого нет интернациональных интересов (евреи и франкмасоны).
В любом случае, Полан сделал выбор в пользу Арагона: 1) отказываясь опубликовать 2-ю часть "Жиля", касающуюся Арагона, 2) более того, публикуя пораженческие стихи и антибуржуазные романы Арагона да еще заметки его жены, Эльзы Триоле, еврейки-большевички и гепеушницы, 3) публикуя сожаления "НРФ" на счет ликвидации "Коммюн".1
1 "Коммюн" - французский общественно-литературный журнал, основанный в 1933 г. Полем Вайяном-Кутюрье и Луи Арагоном, орган Ассоциации революционных писателей и художников, в котором сотрудничали А Барбюс, Р. Роллан и А Жид (до 1936 г.)
Присоединится ли ко мне Шлюмберже, чтобы вы-пазить протест против этой позиции "НРФ"? Он с ними больше не сотрудничает.
А впрочем, все это не так уж важно, потому как о какой еще французской литературе может идти речь после этой войны?
Я по-прежнему уверен, что небо рухнет нам на голову, и нас захлестнет волна декаданса. Когда Гитлер обеспечит себе Норвегию, он перейдет к Швеции, но так ли уж она ему нужна? Швеция и так от него зависит целиком и полностью.
Затем наступит черед раздела Балкан, который повлечет за собой всеобщую войну. Однажды утром, без всякого объявления, 500 итальянских самолетов на Марсель. Мы, конечно же, будем выжидать.
The next step не может быть сделан без вмешательства Италии. Будь то наступление на линии Мажино или раздел Балкан.
24 апреля
Вернулся из Нормандии, из Андели, куда часто наезжаю. Как только зарядил беспросветный дождь, я почувствовал, что больше не могу там оставаться, и сбежал в Париж. Я мог бы еще побыть и вкусить этой грусти, если бы не две старые англичанки, с которыми я жил в гостинице и которые только и делали, что сыпали пошлостями на невыносимом кокни. Не терплю вынужденного соседства: вот почему армия Уже не для меня.
И все же поклонился моим любимым нормандским лесам. Разве я не поэт, который может их воспеть? Или хотя бы иметь глаза, нос, чувства, дабы ощущать и* неизбывное присутствие между Парижем и До-вилем.
Я выезжал за город едва не в первый раз с начала войны. В деревнях царит восхитительная и грозная тишина. Война - это крайнее ожесточение города, который пожирает последних крестьян.
Все эти деревни: Анд ели, Льон - радуют глаз, несмотря на груды мусора, которыми завалил их "туризм".
Почувствовал, что не могу отдыхать нигде, кроме Парижа. В провинции мне кажется, что все пялятся на меня. Вот если бы совсем уединенное жилище, но бывает ли такое? Крепкие-крепкие стены.
Белу два раза выходила со мной. Добра, нежна, но как-то непроницаема. Ужасно запуталась в своих обязанностях, рутине своих переживаний. Но нет ничего сильнее нашей нежности к друг к другу.