Три женщины, окружающие меня, тревожатся о моей судьбе, но ни одна из них не пытается найти средство спасти меня. А это значит, что ни одна из них не чувствует себя достаточно связанной моей привязанностью к ней; женщины жертвенны только лишь для тех, кто принадлежит им. Две уже перестали быть моими любовницами, третья хотела бы стать моей женой. Каждая втайне обижена на меня, и к тому же
1 Графиня де Буань (Шарлотта Луиза Аделаида д'Осмон, 1781 1866) в юности жила в эмиграции при Неаполитанском дворе. Вернулась в Париж в период Империи, пользовалась влиянием при Июльской монархии. Написала "Мемуары тетушки", а также два автобиографических романа.
они буржуазии, которые прежде всего думают о собственном спасении. Это красноречиво свидетельствует о моем одиночестве, которого я так хотел, но также и об одиночестве любого человека, даже если он его не жаждет. Хотя что бы такого они могли сделать для меня, если бы я всецело принадлежал им?
28 июня
Эта тетрадь закончится с моей жизнью: в общем, это будет впритирку, так как я убежден, что сопротивление во Франции на подступах к Парижу продлится месяц, а то и два. Париж я не покину и умру, когда американцы войдут в город. Я был слишком большим антикоммунистом на деле, если не в душе. И хотя с давних пор я верил в социализм, с тридцать четвертого года я резко отвернулся от коммунистической формы социализма, а перед этим, с 1926 по 1934, пребывал в жестоких сомнениях. Буквально еще до 6 февраля я верил в возможность соглашения между французскими профашистами и коммунистами. И, придя к Дорио, я был счастлив, что сближаюсь с коммунистами. Но потом я вовлекся в антикоммунистическую борьбу, в борьбу, главным образом, с коммунистами. Я не верил в способность русских коммунистов добиться успеха в революциях, затеянных вне своей страны. Примеры Китая и Испании подтвердили эту мою точку зрения. Я верил, что социалистическая логика будет воспринята фашизмом как бы наперекор себе, и что особенно война усилит возвратное движение фашизма к социализму. Интеллектуально я был крайне враждебен к марксистскому Догматизму, к материализму, даже весьма смягченному. А главное, испытывал отвращение к французским коммунистам из-за всего, что есть в них пацифистского, анархического, анархистского, мелкобуржуазного. И однако испытывал симпатию к их искренности, их преданности. И еще я боялся, что ими будут вертеть евреи.
Между 1939 и 1942 гг. я верил в разложение, в упадок коммунизма по причине его увриеристского характера, его тенденции к уничтожению элит(!). Мой крайне короткий и не слишком серьезный визит в Москву не дал мне аргументов в пользу противоположной точки зрения. Да и моя многолетняя связь с самой богатой буржуазией тоже притупила мою наблюдательность, хотя решение о переходе на позиции фашизма я принял б февраля, за год до того, как побывал в Москве.
Как ни банально, но глаза мне, как, впрочем, и всем, открыла победа русских, и это бесконечно досадно. Находясь внутри фашизма, я очень скоро осознал его слабость - сперва в рамках Франции, между 1936 и 1938 гг., наблюдая фиаско Дорио, затем в европейском масштабе, между 1940 и 1942 гг., видя неспособность немцев. До конца 1942 г. я еще верил в возможность дальнейшего развития Германии. Однако отсутствие реакции на первые предостережения - Эль-Аламейн, Сталинград, Алжир - заставило меня реально взглянуть на вещи. С той поры я живу в себе. Я и сейчас прекрасно вижу слабости России и коммунизма. Прекрасно вижу, что Россия по-настоящему еще не достигла индустриального и военного могущества и что Америка и Англия способны добиться краткосрочного реванша. С другой стороны, французский коммунизм интересует меня ничуть не больше, чем любые другие французские взбрыкивания. Мне абсолютно безразлична французская проблема, меня интересует проблема всемирная.
Ничто меня более не разделяет с коммунизмом, и ничто не разделяло, кроме атавистической мелкобуржуазной опасливости. Но она очень сильна и породила слова и отношения, которым лучше бы остаться верным, но которым я не могу оставаться верным.
И тем не менее я до омерзения разъярен импотенцией фашизма, немецкой импотенцией, европейской импотенцией. Через фашизм и Германию после фиаско Чехословакии, Польши, Франции, Югославии, Италии и Англии становится очевидным окончательный, бесповоротный упадок Европы, обреченной на расчленение и уничтожение.
Остаются Сталин и Рузвельт. Само собой, было бы захватывающе участвовать в этой последней битве. Но разве я не загнан самым бесповоротным образом в угол? И не достойней ли и правильней будет держаться того, что я говорил и делал в середине жизни? У интеллектуала совершенно иные права и обязанности, чем у человека действия. Он связан написанным словом. Scripta manent.1 Каким бы открытым и мягким ни было написанное! Я описал свою окончательную эволюцию в статьях, напечатанных за последний год, но высшей утонченностью было бы не извлекать из них выгоды.
К тому же слишком много было разговоров, что я изменился, и не без причины. Да, действительно, до 1934 г. мне были свойственны внутренние колебания, и вот они снова появились, да еще как!, после 1942- 1943 гг. Что ж, ограничимся пока этим.
Но проследите линию поведения кого угодно, любого человека в истории - Констана, Шатоб(риана), Гюго и проч, и проч. ...
2 июля
Последние два-три дня я отдал дань малодушию, пребывал в двусмысленном состоянии. Люди благожелательные или, напротив, зложелательные, исполненные сострадания или коварства, вовсю уговаривали меня спасаться, уезжать в Испанию либо в Швейца
1 Написанное остается (лат.).
рию. Я уже даже немножко дрогнул, повидался с послами, пообещавшими мне визу. Но, слава Богу, себя не переделаешь, каким родился, таким и останешься: лень и ужас при мысли, что надо будет ходить по кабинетам, чтобы мне поставили визы в паспорт, который, кстати сказать, я по рассеянности разорвал, не дали мне осуществить этот постыдный план бегства. План действительно постыдный, к тому же никчемный и нереальный, ибо какой смысл мне бегать по всему миру, ежели мир меня не интересует? Чего ради прятаться от смерти, если она так соблазнительна для меня (я начинаю жить часом своей смерти). Смерть становится мне поразительно, восхитительно привычной. - Абсурдней всего, что я продолжаю писать политические статьи, хотя все это мне кажется таким глупым, таким затасканным, таким неинтересным. Что мне до окрашенных кровью раздоров коллаборационистов и голлистов? Истерические французы, больные обезьяны, все они одним мирром мазаны. Американское кино обратило свой взгляд на этих лавочников, и газетная хроника, столь любимая ими в их былые досуги, возложила им на голову терновый венец собственного образца. Хлоп-шлеп. Даже великая всемирная авантюра уже не интересует меня: за последнее время я перечитал бездну мемуаров, исторических книг, право, все это не стоит внимания. Я никогда не верил в великих людей; единственно, что прекрасно - это вещи, животные, юные существа, которые тоже суть животные (увы, не вполне). А еще, наверное, пейзажи, идеи. Человек же мне надоел. Что же до женщин, то я, слава Богу (опять!), уже многие годы импотент и наслаждаюсь ими разве что кончиками пальцев с глубочайшим, блаженным безразличием.
Я слишком много читал про оккультизм, индийскую философию, свел системы друг с другом, осталось немного, но существенное: я Бог, одинок, как Бог, и мир поистине не может изойти из меня, он жаждет в меня вернуться. Мои веки тяжелеют.
Но я наслаждаюсь всем до последней минуты. Прелестные прогулки вдоль Сены, в Тюильри, по авеню Габриель. Как я много гулял по Парижу. Нет, я не пущу себе пулю в лоб из пистолета, потому что желаю видеть свою смерть. Великолепный конец - выйти навстречу смерти, а не бежать от нее, чтоб не дожить до старческого возраста, когда станешь ходить под себя. Для меня, не верящего в свободу, это проявление свободы выбора. Но отныне я свободен, потому что теперь я - Бог.
Эти жалкие оккультисты не захотели сказать Р(е-не) Д(омалю), что он умрет. А может, он очень хотел поверить им. Но он имел право испытывать страх, потому что давно умер. Я тоже буду чувствовать страх в последний момент и буду плакать, как ребенок, это неизбежно. Дорогой Р<ене> Д(омаль), ты был счастлив в тот миг, когда познал его.
Читаю г-на Жуандо, он мне нравится... К несчастью, мне все начинает нравиться; умиленность, это скверно, пора.
Шанкара, Аверроес, последние радости, Платон ("Федр"). Есть только единая душа, Бог, и никакого мира нет. О, радость, о, катастрофа. Есть только мы, только я. Нарцисс, как говорит Валери.
Июль
Я был слабым, безумно слабым. Сын трусливых, малодушных мелких буржуа. В детстве я мечтал о неспешной, замкнутой жизни. Всегда всего боялся. Но во мне, как в большинстве мелких буржуа, жил другой человек, который мечтал о шрамах и синяках. Однако "жажда" силы во мне могла проявиться только лишь интеллектуально. В первые часы, в первые дни войны я испытал потрясающий подъем, но потом возненавидел ее. Страх - это всего лишь первая моя реакция, потом приходит храбрость, затем опять возвращается страх, затем снова храбрость, а потом, если храбрость не встречается со смертью, отвращение. Скука мелких дел, физической работы. Хотя я ничего не имел бы против того, чтобы быть механиком, мастеровым, хорошо делать какую-нибудь деталь.
Я испытываю ужас перед постоянной деятельностью, потому что я безоружен перед ней. Однообразие постоянной деятельности нагоняет на меня скуку, как всякое однообразие; я быстро от всего устаю. Темперамент нервический, флегматичный. И очень анемичный.
С ранней юности у меня случались периоды импотенции. Натура интровертная, инвертированная, но с женщинами. Приступы мужественности, но зачастую Нарцисс, мечтающий обладать, когда обладают им.
Я был исступленным мазохистом и неизбежно садистом в давние времена, но далеко это не заходило. Как мазохист, я впадал в жуткий комплекс виновности, раскаяния - или же преследования. С короткими - через какие-то промежутки времени - приступами садизма по отношению к женщинам и даже к мужчинам.