Дневник 1939-1945 — страница 95 из 100

Божество, изображение божества, божественность [лат.).

А уже чуть позже я и думать забыл о нем. Привычка разрушилась. А если бы нет, кто знает, к чему бы она привела?

То была немотивированная мысль о самоубийстве как таковом. Впоследствии эта мысль часто возникала у меня, но всякий раз она была вызвана обстоятельствами. Чем дальше я входил в жизнь, тем больше становилось препятствий, огорчений, обид. И я иногда думал о самоубийстве. Но это уже было не то; меня к нему побуждали отнюдь не сила, не любопытство, не возбуждение, а слабость, усталость. И представление о том, что я обрету за гранью самоубийства, тоже изменилось. В первый раз после него наступало неведомое, нечто абсолютно неопределенное, не имеющее названия, неисповедимое. А теперь - небытие. И в этом, как и во многом другом, подросток, взрослый регрессировал в сравнении с ребенком. Поскольку небытие... Я собирался сказать: "небытие" - понятие "абсурдное". Но могут ли столкнуться два таинственных слова? И что я называю небытием? А может, это очень приятное место, и следовательно, не разделенное с жизнью, некая успокоенная, замедленная жизнь, нечто вроде начала засыпания, нечто наподобие серого полусумрака Елисейских полей, о котором пишет Вергилий?

И все-таки я задаю себе вопрос: неужели мысль о самоубийстве, пусть даже возникавшая в неблагоприятных обстоятельствах, вызванных затруднениями, подавленностью, неизменно бывала всецело нечистой? Я имею в виду не только себя. В самоубийце почти всегда есть некий элемент чистоты. Разве нет потребности в просвете в потусторонее, как бы ни был узок он, дабы совершить это деяние, даже у того, для кого самоубийство - акт исключительно социальный, поступок, полностью увязанный со всеми его предшествующими действиями, которые всецело были погружены в жизнь и обращены к жизни? Ему необходима хоть какая-то близость, пусть даже неосознанная - но и неосознанная, она может быть глубокой и постоянной, - близость со вселенной, полной подоплек, тайн и неожиданностей. Он думает, что верит в небытие, думает, что уйдет в небытие, но под этим негативным, под этим приблизительным словом для него что-то кроется.

Во всяком случае, если говорить обо мне, я, вполне возможно, никогда полностью не расставался с той ностальгической мечтой, что явилась мне в детстве, и ждал только поводов, чтобы вернуться к ней. Поводов, которые вполне могли быть чрезвычайно значительными, но тем не менее оставались всего лишь поводами. Да был ли в моей жизни хоть один день, пусть даже безмерно наполненный и счастливый от присутствия дорогих мне людей или человека либо из-за моего всеобъемлющего и экспансивного приятия жизни, чтобы я не мечтал об одиночестве, чтобы я не исхитрился вкусить от него хотя бы несколько минут, неважно где - в уборной, в телефонной кабинке, в ванной комнате, где оставался на секунду-другую дольше, чем прилично общественному животному. Да, одиночество - путь к самоубийству, во всяком случае, путь к смерти. Разумеется, одиночество дает возможность в большей степени, чем любые другие условия, наслаждаться миром и жизнью; в одиночестве можно получить гораздо более полное наслаждение цветком, деревом, животными, облаком, проходящими вдали людьми или женщиной, и тем не менее это наклонная плоскость, по которой ты катишься, удаляясь от мира.

И потом, во мне всегда жило любопытство.

Любопытство, о котором я говорю, было не просто любознательностью, оно было дерзостным, бесстыдным, стремилось действовать, исследовать. То было любопытство магическое, теургическое, мечтавшее о рискованных предприятиях, о нарушении правил. Самоубийство - один из запретных методов, но не единственный, оно последнее, но, быть может, не наивысшее из тех, что человек изобрел, чтобы попытаться пробить - но не так, как мыслями, воображением - стену своей тюрьмы. Вот почему созерцатель Бодлер в своих "Литаниях Сатане" поместил самоубийство в перечне дерзостных и в определенной мере преступных - с точки зрения общественной морали - поступков, что открываются человеку, чтобы встряхнуться, возбудиться, выразить протест, бежать, наряду с наркотиками, сладострастием, алкоголем, воровством и убийством, алхимией, наживой, наукой, бунтом.

Это любопытство великолепнейше выявлено Достоевским в одном из его персонажей - Кириллове, хотя и в довольно узких пределах дилеммы: христианин или самоубийца, верующий или антиверующий (что более, чем атеист). Достоевский, пленник христианского кругозора, не мог вырваться из христианского миропонимания и представить себе, что человек, еще остающийся христианином, когда он испытывает парадоксальную ненависть к Богу и не верит в его существование, провоцирует его и преследует в его собственном логовище - смерти.

Я коротко поведаю о главных обстоятельствах, в которых я серьезно думал о самоубийстве, прежде чем совершил его.

Помню, что между семью и двадцатью годами у меня не было никакого желания покончить с собой. Несомненно, не было для этого никаких достаточно серьезных причин; жизнь уже захватывала меня врасплох, разочаровывала, мучила, но глубоко пока еще не ранила. Хотя жизнь нашей семьи изобиловала для меня крайне неприятными переживаниями: я жил между отцом и матерью, терзавшими друг друга изменами, ревностью, из-за денег. И как результат этих семейных дрязг - в общении с товарищами я был робок и замкнут.

В двадцать лет после проваленного экзамена я несколько дней подумывал о том, чтобы уйти из жизни. А не приходили ли мне такие же мысли и раньше, когда я подхватил легкое венерическое заболевание? Да, это повергает в уныние, но насчет самоубийства что-то не припоминаю. Мой провал имел значение ничуть не менее важное, чем то, какое я придавал ему. До того я успешно сдал уже множество экзаменов, но каждый последующий менее успешно, чем предыдущий. Так что эта неудача означала, что я вступил в серьезный кризис. По мере развития ум мой склонялся к фантазиям, все более и более сокровенным, все более и более отходившим от общепринятых норм, к мечтательной, неустойчивой лени, зачастую меняющей извинения, к ненасытному и мучительному любопытству. Я вступил в мир предчувствий, устремлений, непрестанно взаимоуничто-жавшихся вследствие резких потрясений, всевозможных перемен обстоятельств. От всего этого у меня возникло испуганное ощущение, что я являюсь жертвой необъяснимой судьбы. Я вдруг стал отдавать себе отчет, что из-за своего характера обречен на весьма сложные взаимоотношения с обществом: моя склонность к уединению, чаще всего мирная и меланхолическая, превращалась в непроизвольную и довольно агрессивную странность, в эксцентричность, которую я пытался подавить, но которая оказывалась достаточно шокирующей. На меня стали косо посматривать.

Надо сказать, что провален я был на этом экзамене по указанию начальства, а не из-за моей неподготовленности. То был выпускной экзамен в школе политических наук, и этим провалом меня хотели наказать за якобы опасную путаницу в моих мыслях, а также закрыть мне дипломатическую карьеру, что, впрочем, было разумно, поскольку семья наша разорилась, а моя робость еще долго не позволила бы мне преодолеть чувство социальной неполноценности. К тому же провал этот усложнил и мою любовную драму, которая, впрочем, оказывала воздействие на мое умственное состояние весь период экзаменов, в значительной мере лишив меня ясности ума, отчего я и дал экзаменаторам доказательство своего внутреннего, еще полуосознанного бунта против их рутинного мышления.

Одним словом, я достаточно серьезно думал, а не броситься ли мне в Сену. Во всяком случае я довольно долго жил в угнетенном состоянии духа, начав отведывать, наслаждаться упоением отчужденностью, которое предшествует самоубийству и облегчает его.

В конце концов с началом войны 1914 г., то есть в следующем году, я пришел к мысли, что пора всему положить конец. В связи с этим у меня возникло одно предчувствие, прозорливость которого и посейчас вызывает у меня удивление.

Уходя на войну, я пребывал во власти смутных и противоречивых чувств. То я всецело поддавался энтузиазму, которым была охвачена толпа и даже, наверное, армия, то ко мне возвращались проблески скептицизма и недоверия; я с трудом верил в то, что мировая война может развиться в действительно всеобъемлющую, сомневался в достоинствах командиров, моих товарищей, в своих собственных. После нескольких дней маршей и контрмаршей на подступах к Арденнам под дождем либо палящим летним солнцем я однажды вечером ясно осознал, что война совсем не такая, какой она представлялась наивному студенту, вскормленному на литературном вымысле; это очень скучно, ничего не происходит, а если что-то наверху и затевается, для меня все идет так, как будто нигде ничего не меняется: мои однополчане и командиры были такими же противными и неинтересными, как и в мирные дни. И в тот вечер в арденнской деревне у меня возникло четкое предощущение четырех однообразных лет нарядов, караулов, болезней, ранений, перемежающихся краткими мгновениями беспримерного страха и беспримерной гордости.

С другой стороны, во время этих бесконечных маршей, которые мы миллионными колоннами совершали по дорогам, направляясь на беспримерно обширные поля сражений, ко мне впервые в жизни пришло подавляющее, бесповоротное сознание, что единичный человек растворен в человечестве. Все ухищрения по части индивидуальности, неповторимости, самодостаточности, исключительности, которые можно было множить и множить в иллюзорной жизни мирного времени - которые и множились в безмятежную, спокойную эпоху, предшествовавшую 1914 г рассеялись, и осталось лишь одно: я - муравей и всецело привязан к муравейнику. Поскольку не было глаз, что распознали бы меня, я становился нераспознаваемым д\я себя. И это прямым путем привело меня к мистике одиночества, утрате одиноким себя в одиночестве и в возникновении во мне чего-то, что уже не было мной. Раз уж я исчезаю, почему бы мне не исчезнуть еще больше? Был лишь один способ исцелиться от утраты себя во всем и утраты себя и всего в ничто - совершенно исчезнуть. Хмель упоения нарастал, а вместе с хмелем росло желание пить еще и еще, то самое в какой-то миг овладевающее пьяным желание найти на дне бокала поистине последнюю губительную каплю.