Дневник 1939-1945 — страница 96 из 100

Все стремительно отдалялось от меня - и те, что были далеко, и те, что были рядом, интересы моей собственной жизни, интересы таких абстрактных понятий, как Франция, Германия и проч. и проч. Необоримая и омерзительня реальность армии, частичкой которой - причем частичкой все более и более бессознательной и беспомощной - я был, затмила в моих глазах все: землю, небо, звезды. Природа исчезла за этим безмерным вторжением, заполнившим все поле зрения, точно вырастающее в кошмаре чудовище. Исчезла природа, с которой я когда-то так тонко был связан - когда-то - радостями богатого и преходящего одиночества, и это стало решающим фактором.

Короче, я находился в риге. Происходило это уже не вечером, а на следующее утро; я был один, мои однополчане чем-то занимались в саду. Я знал, как можно застрелиться из винтовки: снимаешь башмак, снимаешь носок, вставляешь ствол в рот и большим пальцем ноги нажимаешь на спусковой крючок. Я написал короткое безумно нежное письмо младшему брату - он был гораздо младше меня и такой милый, такой беззащитный; именно тогда я и открыл для себя, до какой степени я его люблю. Потом заглянул в круглое вороненое отверстие ствола.

И мне стало страшно. Как мне стало страшно, не знаю. Но вот на следующий день - в первом бою - страха я совершенно не испытывал. Несомненно я еще не созрел для одиночества, хотя так часто погружался в него. То высочайшее одиночество самоубийства для меня еще было чересчур; я предпочитал смерть скопом, предпочитал рухнуть в смерть вместе с полной повозкой своих товарищей, которых еще миг назад я так ненавидел, так презирал.

Я не испытываю презрения к тому, чем я был в тот момент. Мне нравится этот славный простофиля, который предпочитает свою маленькую лужу огромной коллективной трясине и среди сотен миллионов пуль, что вот-вот засвистят, завизжат вокруг него, надеется выбрать, точно перстенек в футляре, одну-единственную. Вот так агонизировал индивидуализм за три года до Октябрьской революции.

Потом желание покончить с собой возникало у меня не один раз. Я не могу припомнить все случаи. И все-таки это не стало наваждением, постоянным позывом, как в последние годы. Позыв этот возникал настолько часто, что мало-помалу стал как бы песенкой, которую я напевал чуть слышно, баюкая ею мою все более стареющую, изнуренную душу - все более оживающую в своем средоточии, но безмерно уставшую от повторяемости обыденности.

Наиболее обостренно это желание проявилось во время одной любовной истории. Само собой, о ней я поведал в одном из своих романов, и у меня нет никакого желания опять возвращаться к ней. Тем паче, что теперь меня совершенно не интересуют любовные истории, ни свои, ни чужие. В двух словах, дело обстояло так: меня бросила женщина. Такое случилось со мной впервые. Хотя в глубине моего сердца нечто уже отторгалось от нее, нечто, что не было во мне мною, что точило меня изнутри.

Из того банального происшествия я сохранил один штрих, сыгравший важнейшую роль в моей судьбе - утонченное предвосхищение небытия, которое, как мне тогда казалось, я обрел. Произошло это в гостиничном номере в Лионе, самом негостеприимном городе Франции. И по ме-

тоде, хорошо известной людям: я излечивался от земного, сотворяя для себя небо, которое я называл небытием. Как только я почувствовал, что окончательно укрепился в своем решении, душевное страдание стало убывать с каждой минутой. Мысль о самоубийстве пришла ко мне, я ее внедрил в себя, чтобы излечиться, исцелиться оттого, что ее породило. И когда страдание в достаточной мере ослабилось, мысль о самоубийстве испарилась. Ничего особенно хитрого. Что, впрочем, не помешало мне через некоторое время снова начать страдать из-за той же самой женщины Но теперь уже отсутствовал эффект внезапности, я безропотно переносил страдания.

Я уже говорил, насколько идея небытия казалась мне лживой. Во всяком случае так было со мной. Я отлично помню, что в Лионе в этом небытии, которым я убаюкивал свою боль, была некая конкретность, сладостность, была ласковость, нега. То было "Я" во мне.

Еще раза два или три я хотел покончить с жизнью из-за каких-то совершенно ничтожных унижений. От повторений мысль о самоубийстве постепенно притуплялась, становилась чем-то банальным. Ничего хорошего нет в том, что свыкаешься со своими чувствами; они растворяются в грязноватом всеохватном потоке нашего существа, становятся совершенной пошлостью.

А во время самой неистовой страсти, которую я познал позже, я тоже думал о смерти. Нет, меня не бросили, если не считать того, что меня бросали каждый вечер. Эти каждодневные уходы замужней женщины, возвращавшейся к своему мужу, повергали меня в неистовство, в отчаяние. И притом во мне всегда жила потребность бежать, бежать от того, чего больше всего желаешь, оказаться одному. Когда та, первая жещина бросила меня, я чувствовал, как сквозь непереносимое страдание проклевываются иголочки радости: я освободился, я свободен. В период второй страсти я еще сильней, чем в период первой, стремился к освобождению: мне было сорок пять, а не двадцать пять. И шел я к этой страсти против своей воли, хотя потом и предался ей всем сердцем.

Но я возвращаюсь к сути дела.

В течение двух последних лет оккупации я жил во власти все более и более пленительных чар. Давно уже я отделил от толпы себя и всех тех, кто думает в лад с толпой.

И испытывал от этого душевное удовлетворение. Оно воздействовало на такие глубинные внутренние сферы, что не могло мало-помалу не обернуться отрешенностью от всего, чем питается удовлетворенность собой, так как у человека, который постоянно находится в пути от себя к "Я", то, что питает, подвергается очищению. Теперь я знал, что мне грозит опасность, что я осужден этой толпой (этим словом я определяю большую часть того, что принято называть элитой), которая инстинктивно жаждет покарать меня за мой давний мятеж. Мое добровольное одиночество стало преступлением, ставящим меня вне закона. Так исполнилось совершенно неожиданным образом - и даже сверх меры, что меня безумно порадовало, поскольку я всегда любил чрезмерность, - мое тайное желание все отринуть и со всем порвать.

Положить конец толкало меня не только то, что было во мне - возраст, болезнь, усталость, мой давнишний подсчет предела жизни, но и то, что было в окружающем меня обществе. Тут сошлось все. Я с затаенным сладострастием отмечал симптомы грядущего поворота событий; мне казалось, будто я перекладываю карты пасьянса и наблюдаю, как появляется гибельная комбинация.

Я изощренно играл с судьбой. Я мог бы вовремя уйти в сторону, перестать писать, проявлять себя, тем более что уже давно моя прозорливость позволила мне увидеть глупости и ошибки гитлеризма, и потому мой отход от европейского дела, которое так неудачно защищают, был бы вполне обоснованным. Поступить так было бы даже моим политическим долгом, но я не хотел этого делать. Я старался не вкладывать в свои слова и статьи все то презрение, какое питал к Гитлеру, толкавшему Европу к гибели точно так же, как и его враги. В своем поведении я удерживался от проявлений презрительного безразличия, которое мало-мальски мыслящий человек принужден испытывать, если не сердцем, то умом, к своим друзьям, что, скорей, приравнивает их к врагам.

Я мог покинуть Францию, и я уехал, но вернулся. Я был в Женеве; швейцарцы хорошо приняли меня, у меня было надежное убежище, достаточно денег, чтобы прожить там года два-три, однако осенью 1943 г. я решил возвратиться и следовательно - принять смерть, когда настанет время.

Я хотел дождаться последнего момента и дождался его. Я был полностью уверен в себе, у меня никогда не было ни секунды сомнения или нерешительности. Эта уверенность стала непрестанным источником радости, то было проявление безукоризненной веры. Душа моя была в поразительном ладу с собой. Означало ли это, что мое "я" почти перешло в "Я"?

Кончая с собой, я ничуть не думал, будто тем самым вступаю в противоречие с идеей, которая, как я чувствовал, всегда жила во мне, с идеей бессмертия. Напротив, именно потому что я верил в бессмертие, я так устремлялся к смерти. Я всегда считал: то, что именуют смертью, всего лишь порог, и за ним продолжается жизнь или то, что называется жизнью, нечто, являющееся ее сущностью.

Впрочем, я верил, что не может длиться то, что имеет начало: если душа длит свое существование, то потому лишь, что она никогда не прекращала существовать. С момента, достаточно запоздалого,1 когда я задумался над проблемами философии и религии, мне стала чужда христианская идея творения ex nihilo2 и мира, и души.

Также я не верил, будто вечное имеет нечто общее с сознанием. Разумеется, я с пренебрежением относился к вульгарной идее бессмертия индивидуальной души. И вовсе не думал, будто спасу или погублю эту индивидуальную душу, положив конец своей жизни. То духовное, бессмертное, неисчерпаемое, что я ощущал в себе, как раз не было индивидуальным. В мгновения пронзительной ясности у меня всегда возникало чувство: все значимое для меня, во мне, это именно то, что не является мной, то, что во мне участвует в чем-то отличном от меня и даже совершенно чуждом и противоположном мне. Мне казалось, что в тот день, когда я постиг индийское понятие "я" во мне, "я", противоположного "я", мне наконец удалось хоть немножко понять приключение бытия, ухватить наконец то, что я давно уже предощущал как собственную внутреннюю истину.

Надо ли говорить и о том, что я не видел никакой разницы между добром и злом и всегда1 был всецело убежден, что если вырываешься из человеческого общества, где идея добра и зла совершенно необходима и обретает вещественность, о подобных проблемах не может быть и речи? Впрочем, идея эта исключалась моей верой в уничтожение "я".

В последние секунды перед концом я сказал себе, что предощущение исчезновения "я", которое я когда-то изведал - и которое изведывают и другие люди, - таилось в идее небытия. Но исчезновение сознания, то есть жизни "я", вовсе не является небытием. Разве человек исчезает, уничтожается, когда спит?