Тогда в Тюильри у меня тем не менее было ощущение пустоты. И оно никогда уже не покинуло меня полностью. Я все время чувствовал себя словно путешественник между гостиницей и'вокзалом. Я ощущал подстегивающее нетерпение, почти что болезненное безразличие ко всему, на что падал мой взор. Деревья, небо, дивной красоты улица - все мне казалось чуть-чуть тронутым болезнью, отмеченным дряхлостью, наподобие Флоренции или Афин, которые покидаешь, не зная, увидишь ли их когда-нибудь еще.
Но это вовсе не мешает появлению высоких и прекрасных мыслей, не мешает в общем-то чувствовать себя хозяином большей части собственного сознания; однако ничего не поделаешь, где-то есть также болезненная точка, которая все портит. Такое же чувство, как в Тюильри, у меня было под Верденом, когда под артиллерийским огнем я метафизическим усилием пытался заставить себя прочесть фразу о смерти Паскаля в дешевой брошюрке, которую хранил в патронной сумке.
Время текло не медленно, не быстро, приближался назначенный час. Я решил вернуться домой. Было уже семь часов, и я хотел выпить снотворное сразу же после ухода моей экономки, которая, приготовив ужин, отправлялась к себе.
У меня произошли две встречи.
В центральной аллее Тюильри мне повстречался молодой человек. Не знаю, кто он такой, но я видел, что он меня узнал, а по виду его спутницы я понял, что он из Сопротивления. На минуту меня позабавил его вид: он напрягся, чтобы показать мне: "Я твой враг"; эта напряженность, это усилие вызвали у меня улыбку. Любые людские чувства утратили уже для меня всякую реальность. А через несколько минут на бульваре Сен-Жермен я столкнулся с одним аббатом "из моего лагеря", и он с ожесточенностью принялся обличать "наших врагов"; эта полная противоположность предыдущей встрече показалась мне безумно скучной, я даже не улыбнулся.
Я возвращался к себе, и не потребовалось ни малейшего усилия, чтобы от чего-либо оторваться. Из Тюильри я вышел без ощущения щемящей тоски. Скорей, такое ощущение возникало у меня прежде, когда я мысленно представлял себе этот день.
Я поспешил убедиться, что экономка ушла, и с радостью осознал: я один. Наконец-то один, навечно один. Я мог, как никогда еще доселе, наслаждаться одиночеством, наконец-то открывшим мне истинный свой характер пути к смерти. С душевной нежностью я оглядывал знакомые вещи в кабинете; уже несколько месяцев я все больше и больше думал о Бодлере и По: мне припомнилось, что писали они о красоте некоторых интерьеров, полностью нацеленных на определенное духовное воздействие. Кресло, чернильница, диван, вазы, трубки, бокалы, книги - все было, точно запахом, пропитано моим уже многие месяцы усиливающимся чувством отрешенности, все казалось мне отстранившимся, как и я, от мира и готовым уйти со мной вместе.
Я, было, подумал поджечь квартиру, но потом отказался от этой мысли из любви к брату: мне хотелось, чтобы все это перешло к нему как залог нашей дружбы. Он один мог сохранить эти вещи, внутренне износившиеся вместе со мной.
Сегодня я прекрасно вижу, что моя жажда самоубийства означала, что я очень недалеко продвинулся по пути отрешенности, хотя и вступил на него. Мне не составляет труда признаться, что страх перед неприятностями, которые пришлось бы испытать во время судебного процесса, преобладал в моем желании уйти от них самым простым способом. Однако доказательством отрешенности считают душевное спокойствие, с каким человек переносит превратности жизни. Если он переносит их, значит, в какой-то мере он их не ощущает.
Пусть так. Но несохмненно, что с 1938 г. я чувствовал утрату интереса к политике, а также ко многим другим вещам, например к любви. Но в конце 1940 г., словно бы вопреки себе, наперекор какой-то части себя, я опять окунулся в эту рутину. А несколько месяцев спутя, несмотря на множество дел, которые я навалил на себя, я ринулся в постижение религий. Я впал в жестокое противоречие с самим собой, я обременял себя заботами века, как доселе никогда еще в своей такой свободной и такой потаенной жизни, меж тем как именно в этот момент во мне возникла глубочайшая потребность сделать жизнь еще более свободной, более потаенной. Это можно объяснить властью событий, объяснить, но не извинить. Как мог я сменить чудесный покой зимы 1939-1940 г. на глухое возбуждение зимы 1940-1941 г.? Вполне справедливо, что за эту ошибку я должен был заплатить.
Но если по правде, я вовсе не хотел платить. Не хотел платить в 1944 г. по долгам, сделанным в 1940-м. Тем более что в 1942, в 1943 г. я понемножку отвоевал свою независимость, отстраненность, одиночество, отказался от всего, что столь решительно отбрасывал в своем непрестанном развитии.
Долг чести. Но что для меня долг чести? Я исполнял его, продолжая до последней минуты, несмотря на опасность, писать то, что я думал, то немногое, что еще думал по всем этим вопросам.
В 1942 г. я мечтал о таком развитии событий, при котором не возникло бы никаких недоразумений из-за того, что я отошел от "общественных вопросов".
Как бы там ни было, я признаю, что проявил непомерное нетерпение, пожелав уйти до срока и считая, что самоубийство не является надежной формой аскезы. Но в конце концов...
Но в конце концов я не намерен подчиняться условностям ни на этом пути, ни на каком другом. И очень подозреваю некоторых почитателей внутренней и даже мистической жизни в том, что они с излишней легкостью бросают тень на самоубийство. И делают это с самым искренним видом. Вполне возможно, тем самым они единятся с толпой, безмерно привязанной к жизни, толпой, что так недвусмысленно выступает против тех, кто не желает оставаться в ее обществе.
В конце концов, я делаю, что хочу. Я не приносил обетов никакой более или менее оккультной секте. В них святош и притвор ничуть не меньше, чем везде. В конце концов, я крайне слабо привержен мистике и пока еще не убежден, что многое из того, что подразумевают под этим определением, не является весьма и весьма сомнительным. Возможно, там мы имеем отнюдь не решительный скачок, а только лишь весьма относительный прогресс воображаемого и рассудочного, прогресс, который рано или поздно фиксируется. В определенном смысле, разум не более чем доводит до совершенства некий опыт и, по сути дела, не идет дальше себя. Какое различие между экстазом и оцепенением? Разве нельзя пожелать оцепенения? Ну а если я предпочитаю скачок самоубийства?
Также мне очень сомнительны буддисты, которые собираются разрушить все концепты и все иллюзии, но впадают в крайне подозрительные противоречия. По их утверждению, мир сотворен из мимолетных последовательностей ощущений, но в таком случае что же в них за сила, которая способна уничтожить принцип этих последовательностей? Если можно воздействовать на последовательности, значит ли это, что они представляют некий принцип? И что такое нирвана? При всей изощренности этого понятия - оно куда изощренней и потому куда интересней, чем в любой другой религии, - в конце концов приходишь к тому, что говоришь себе: да это же опять мечта о рае. И к тому же они восстанавливают добро и зло под обличьем разновидностей кармы. Почему человек вынужден переходить сквозь эти мимолетные последовательности из одного существования в другое? Разве не может бремя вечной жизни постепенно распасться?
И почему, если вернуться ко мне, самоубийство не может оказаться более надежным способом отрешения, чем любая аскеза?
В любом случае я прекрасно знаю одно: как бы ни было сильно во мне желание смерти, я вынужден был бороться с чувством сожаления и только с ним. Но кто заверит меня, что инстинкт жизни весь целиком не преобразовался в это чувство сожаления? Я говорил себе, что я еще недостаточно созрел для того, чтобы умереть, что еще не достиг достаточной степени отрешения, что моя мысль недостаточно развилась на пути высвобождения. Что означало все это? Либо то, что я был еще привязан к формам моей мысли, если не жизни, а по сути дела, к жизни, либо то, что я боялся чего-то в потустороннем мире. Древний ад возникал в другом обли-
ке. В буддистском: я страшился, что если буду недостаточно отрешенным в момент смерти, то попаду в цепи кармы. Впрочем, существует и буддистский ад.
Когда я писал эти строки, мне часто хотелось воскликнуть: "Все это ложь, дело вовсе не в философских соображениях, не в возрасте и вообще ни в чем таком; я попросту боялся, что толпа набросится на меня, изобьет, разорвет на куски - боялся унижений от полицейских, от судей, боялся, что придется объяснять ничтожным людишкам мои побуждения, мои высокие побуждения". Ну вот я и воскликнул. И что дальше? Если бы это было правда... У страха два обличья: ужаса и отвращения. Так почему бы я не мог испытывать отвращения к низменным душам убийц, к низости моих врагов, охваченных трусливой мстительностью? Я не христианин, и у меня нет затаенной тяги к мазохизму. Чем дольше я жил, тем больше освобождался от мазохизма, этого сладострастного извращения моей юности.
И тем не менее все осталось бы как в те времена, когда мне лично ничего не угрожало и я решил умереть молодым, пойти навстречу смерти. И между двумя страхами - быть убитым и умереть - я победил страх умереть. В Женеве я отверг соблазн остаться там в надежном укрытии, отверг по долгом и здравом раздумье, ясно понимая, на что иду.
Куда я пришел сейчас?
ПРИЛОЖЕНИЕ III
ВСТУПЛЕНИЕ
Я вынужден говорить "я", а не "мы".
Я предпочел бы говорить "мы", но я - интеллектуал, привыкший действовать от своего имени, а кроме того, французы до такой степени разделены повсюду, где они объединяются в какие-либо группы, что просто невозможно произнести "мы", говоря о ком-то из них, и ручаться за кого-либо, кроме себя.
Тем не менее я намерен говорить о явлении, которое было в каком-то смысле коллективным и которое, несмотря на различия истоков, мнений, характеров, побудительных факторов и целей, в определенной мере оправдывает свое название, - о коллаборационизме.
Я хочу говорить об этом явлении, потому что с августа 1944 г. о нем не дозволено говорить хотя бы с минимальным знанием, памятью, человеческим сочувствием и приближением к правдоподобию. Обычно ограничиваются поверхностными нападками либо грубейшей ложью. И чтобы оправдать подобную позицию, в обвинениях в газетах, с трибун и в судах упоминались, кроме главных действующих лиц легенды, одни лишь бессловесные статисты, да незначительные фигуранты, либо те, кого легко изобличить в гнусных поступках. Естественно, они признают себя виновными, а это все, что от них требуется.