Дневник – большое подспорье… — страница 40 из 60

«Под конец она окружала себя мальчиками и прокручивала одну и ту же пластинку».

Все это для АА, для ее памяти, чрезвычайно опасно, потому что Над. Як. – большой авторитет. Где, как и кто будет ее опровергать? Она со всеми в ссоре (кроме меня, потому что я, помня ташкентские лжи и двуличия, в Москве и после примирения с АА, твердо решила не общаться с Н. Я., и это решение выполнила).

Наверное там много лжей и неправд и обо всех, и обо мне, но это уж пусть. А вот как с АА быть? не знаю. Но ведь это – наша обязанность. Потом некому будет.


12 января 71, Москва. Вчера вечером мне пришлось поехать к Эмме Григорьевне. Разговор о моих отрывках из Дневника для печати – отрывки мне противны ложью умолчания о «Реквиеме»; и вопрос, что делать с Надеждой Яковлевной, которая пишет какие-то чудовищные враки об АА и ее друзьях. Эмма Григорьевна прочла мне отрывки. Ну и ну! Я еще в Ташкенте поняла. что Надежда Яковлевна хоть и умна, и талантлива, и гонима, но плохой человек. Так и есть. Теперь она пишет об АА Бог знает что, а опровергать негде – даже и в Самиздате не – потому что она все время меняет варианты, что-то уничтожает, что-то пускает по рукам и пр.

Образчик:

«В последние годы АА бродила в Москве от подруги к подруге. Поселяясь в комнате хозяйки, она быстро отучала ее туда заходить, захлопывая дверь перед ее носом, так что та еле успевала отскакивать».

Что делать, мы не выдумали.


31/1 71. Сейчас позвонила из Ленинграда Шура: скончался после операции В. М. Жирмунский… Ушла еще одна сила: не такая могучая, как Дед, не такая добрая как Фрида, а все же сила и добрая.

И как это худо для нас – для АА! Хуже не придумаешь.


13 февраля, суббота, Переделкино. Еще одного встретила хорошего человека.

Ольга Васильевна[367] уже 2 недели назад назначила в Библиотеке «вечер поэзии» для девятиклассников Чоботовской школы – не зная, какой поэзии, но – галочку поставить. Потом хватала за фалды Акима, Берестова, Инну Лиснянскую… Нет. Наконец, остался 1 день. Я решила сама просить Межирова[368].

За мной зашел Веньямин Александрович, мы гуляли, он читал мне свои «Сны». (Очень хорошо было бы издать сборник: Сны советских писателей). От него я позвонила Межирову. Он отвечал не жестко, напротив, мягко, но твердо: (Господи, как я завидую этому умению): он сказал, что после того, как он читает свои стихи молодежи – они всегда уходят сбитые с толку и удрученные. Тогда я наконец рассердилась. Тогда он согласился, предупредив, что лучше побеседует с ними.

И вот – я отложила отъезд на вечер, попросила Клару Израилевну привезти сыру и конфет, а Фину приехать за мной к 6-ти – и осталась ждать.

Вошла, когда он уже начал. Я сразу поняла, что уровень разговора высочайший, что со времени смерти Деда в стенах Библиотеки разговора на таком уровне не было. Не разговора, а монолога. Лиц «любителей поэзии» я не видала, но по тем вопросам, которые они потом задавали, поняла. что не в коня корм.

Но зато сама я слушала с наслаждением. Даже не мнения (мы не совпадаем во многом), а именно уровень и, кроме того, какую-то изумительную откровенность – спокойную, рискованную, не вызывающую –

Когда я вошла, он объяснял, что недавно умерли два великих поэта: Ахматова и Заболоцкий; что поэт на свете – это редкость; что себя он к ним не причисляет; а есть талантливые люди, пишущие стихи, и их сейчас много. Восторженно отозвался о Твардовском, Я. Смелякове, Корнилове. Потом сказал, что привез им редкость: пластинку Яхонтова[369] «Моцарт и Сальери». Рассказал о Яхонтове. О подозрениях, не Баратынский ли Сальери. Отверг их. И мн. др.

Потом поставил пластинку в проигрыватель, поставленный мной, и выяснилось, что он испорчен. Это уж – Ольга Васильевна в своем репертуаре…

Послали в Дом Творчества (Мой «Аккорд» увы в починке).

Пока он продолжал спокойно и без раздражения (что меня пленило) разговаривать о поэзии вообще. О драгоценности глагольной рифмы, которую отвергают лит. консультанты, о величии Ахматовой, о невеличии Цветаевой и пр.

Слушали внимательно – но понимали вряд ли.

Наконец – пластинка, Яхонтов и – и – Пушкин.

Яхонтова я когда-то невзлюбила – из-за письма Татьяны к Онегину и Онегина к Татьяне, читаемых вперемешку. Но «Моцарт и Сальери» действительно хорош. Он не играет, а читает, причем не меняет голоса, что прелестно.

По реакции слушателей было слышно, что эти любители слышат «Моцарта и Сальери» в первый раз… Наверное не читали.

Он стал вымогать из них вопросы. Тщетно.

Только такие: «Как вы относитесь к Ахмадулиной», «Как вы относитесь к Друниной». Очень разыгралась Ольга Васильевна и спросила о Юнне Мориц, Голявкине и Конецком. Он отвечал по правде, по своей правде, которая почти всегда была и моей.

– Ахмадулину я не понимаю совсем. Какое-то бесконечное кривляние. Поэтесса для московских салонов.

О Друниной: – Война высекла из нее как искру 4 строки:

Я только раз ходила в рукопашный

Раз наяву и тысячу во сне;

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне[370].

А дальше уже пошла сплошная проза.

О Юнне Мориц тоже неодобрительно.

Когда все кончилось, дети разошлись, я захотела показать в Библиотеке комнату К. И. И тут Ольга Васильевна в своем репертуаре: оказалось – свет не горит…

Я готова была ее избить. Все в ее распоряжении: деньги, шофер, монтер… И все вечно сломано и запущено.

Я позвала Александра Петровича к нам. Очень он мне понравился. Показала комнаты К. И. Понравилось мне его внимание, сосредоточенность, способность видеть, узнавать, понимать. Пили чай. Опять разговор о поэзии, очень близкий; только он совсем отрицает Цветаеву, а я на ½, и он настаивает на Смелякове, а я его не знаю. Затем, конечно, для меня Заболоцкий мал рядом с АА да и вообще не очень-то крупен.

Очень смешно о своей встрече с Аркадием Васильевым:

Арк. Васильев его спросил: – Почему это так: все ваши товарищи со мной не здороваются, а вы здороваетесь.

– Потому что на процессе вы исполняли свою функцию. Ведь это ваша профессия.

Интересно о Деде. Как их обоих пригласили выступать в клубе на Лубянке: их двоих: критика и поэта. В начале 50-х. В зале генерал в орденах и солдаты, бритые, 17-летние мальчики. Ничего ни про что. Когда Дед заговорил о «Ямбах» они захихикали. Им показалось, что это неприличное слово. Тогда К. И. закричал генералу: «Что вы сюда солдатню нагнали!» (Я так и слышу – только в таких случаях оскорбления искусства он и терял способность выбирать слова и бояться). Потом потребовал, чтобы Межиров читал не свое, а Блока: «Перед судом» и «Под насыпью во рву некошеном…» Что-то как будто и дошло.

Потом еще было важное слово мельком (на которое я еще отвечу, пока не успела).

– Сейчас в интеллигенции вообще явилась мысль против «кухаркиных детей» (это в ответ на мои жалобы, что никто из Дома Творчества не хочет выступать в Библиотеке). Ну и поздравляю с этим интеллигенцию. Беда-то ведь не в том, что среди «кухаркиных детей» нет талантов; беда в том, что происходит противоестественный отбор, т. е. из них отбирают бездарных, а не талантливых. Тут-то и дело интеллигенции. Конечно его будут всячески мешать исполнять, но надо. Ох, если бы мне побольше сил.

Межиров мельком сказал, что готов говорить с ними о Баратынском и Тютчеве и слушать их стихи… Какой бы это был кружок, мог бы быть! Как исполнить это?

А для маленьких бы театральный.


24/II 71

Непоправимые слова.

Я слушала в тот вечер звездный

И закружилась голова

Как пред открывшейся бездной[371].

Нет, голова не закружилась. Честное слово. Но процитирую все, а потом помечу, что правда.

«Это не “Записки” и не “Дневник”. Это великое художественное произведение, со своим ритмом, со своей композицией, вмещающее в себя всё – и героев и время. Со своей идеей. Вы все время ищите истины, а не счастья. В нем ходят валы ритма (sic! совпадение?) и все этому ритму подчинено.) Я трое суток, читая ее, разговоры вел сам с собой. Это великая книга, и если бы я прочел ее лет 30 назад, может быть я был бы другим».

Я сидела, сжимаясь в кресле, как под ударами.

Когда он ушел, я, зачеркнув все эпитеты (на это у меня хватило ума!) поняла, что он угадал одну вещь, чрезвычайно существенную: ритм. Я часто размышляла над тем, а что я делаю, собственно, переписывая свой Дневник? Ведь я ничего не добавляю в подлиннике, а меняется все. Теперь я поняла, он объяснил мне; я делаю вещь, находящуюся вне ритма, – ритмической, без чего проза не проза.

Я спросила его, печатать ли отрывки, как я собиралась, и что мне противно печатать 38–41, не упоминая о «Реквиеме». «Не в “Реквиеме” дело – ответил он – а отрывки недопустимы, потому что нарушается ритм».


17/VI 71, четверг. Пиво-Воды. В один из дней до среды был Межиров. Опять было очень интересно, он сидел долго. Какая-то притягательность в нем есть. Хотя лжи не прощу ему… Говорил снова много «реакционного», и я была не находчива в ответах. Все он о том же, об «очереди на Голгофу» когда выгодно, об отречениях даже без санкций и пр. – А Солженицын? – «Ну это другое. Это История». Вообще из вежливости признаются 3–4 человека вне подозрений в либеральной карьерности, а все остальные подписанцы – были карьеристами и вообще все вместе было зубатовщиной[372] и пополнением досье.

Это, конечно, не так.

«На деле гораздо светлей»[373]