на его кровавым потом добытыми примечаниями к Некрасову). За меня он вступился однажды: см. историю с Житковым[411]. Вовсе не всегда: см. историю с ленинградским Крыловым, когда он даже публично высказался против. Но в этом случае, когда он и писал-то на основе моих «Записок» и моих писем, и когда все предисловие было написано в сочетании с моими примечаниями – тут уж он отказался бы наверняка. И, к счастью, Люша это понимает и хочет не дать и уже, втайне от меня, сообщила это издательству (она вчера мне призналась, что Э. Г. с ней вела переговоры… А ведь К. И. писал предисловие не для этой теперешней книги).
18 сентября 74, среда. Сахаров проявил нравственную гениальность, когда, решив научную задачу, ощутил ее вред. Даже если бы он потом не защищал заключенных, а сделал только это – он был бы нравственный гений, потому что ничего нет труднее, чем остановиться, когда ты достиг профессиональной удачи. (Соблазн искусства и науки.) Великий был бы праздник, если бы ему присудили премию мира…
30 марта 75, воскресенье, Москва. Я поняла вот что.
Больше всех поэтов русских я люблю Блока.
Не Ахматову, столь любимую; но это потому, что она – слишком я; из-за нее, например, безусловно из-за нее, я не стала поэтом. Любая моя, мною пережитая мысль, уже высказана ею с такой полнотой и силой, что «тех же щей да пожиже влей» – незачем. Когда я хочу что-нибудь про себя рассказать я могу просто заговорить ее стихами. «И убывающей любови / Звезда восходит для меня…»[412]. Конечно я и как личность гораздо мельче, потому что для нее существует русская история, «белый, белый Духов День»[413] и пр. Но уж во всяком случае, то малое, что во мне есть (пытка – любовь – смерть), русская природа, Петербург – все это ею выражено. Поэтому, сказать: «Ахматова мой любимый поэт» то же, что «я – мой любимый поэт».
Мандельштам великолепен. Но он ни на секунду не становится мною, а я им. Это постороннее великолепие. Значит, тоже не мой любимый. Чужой, чуждый, гениальный. Точка соприкосновения: Петербург.
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый…
Ленинград, я еще не хочу умирать…[414]
Цветаева совсем чужая и чуждая, хотя ее иногдашняя гениальность мною ощутима. Например: «Что нужно кусту от меня?» или: «Смерть Блока» (с излишними четырьмя строками).
Пастернак – вот это для меня Блок, по степени моей любви к ним и ощущению мною их гениальности. Оба они мужчины, стало быть мною они быть не могут. Остается та степень расстояния, непереходимость чуждости, которая нужна для любви. Вот я и люблюиз 4-х – Пастернака и пятого Блока, или точнее первого, которому А. А. очевидно всю жизнь простить не могла, что он – первый, это раз, и что он не влюбился в нее – это два.
А я сейчас перечитываю, то по III книге (томик, подаренный мне когда-то, когда ехала в ссылку, Дедом), то наизусть, Блока и думаю, что ничего более сильного, страстного, гибельного и гениального в русской литературе XX в. не существует… Только Пастернак приближается:
Чтоб тайная струя страданья
Пронзила холод бытия[415].
И «Рождественская Звезда» и «На страстной» – по первозданности, и «Рослый охотник…»[416]
А роскошества Мандельштама – они роскошества и есть, они – не интимны, они гранит, мрамор, красоты (конечно, я клевещу и лгу; конечно «По улицам Киева Вия…» или «Мы с тобой на кухне посидим…» или «Квартира тиха, как бумага…» – это гениальные вещи).
21 апреля 75, понедельник, Москва. Арестован Твердохлебов[417]. Обыск у Алика Гинзбурга. Арестован в Киеве и выпущен некто Вл. Руденко[418]. Обыск у Турчина[419]. (Это все – Amnisty).
4 июля 75 (кажется). Дача. Буду писать сумбурно.
Была у Э. Г. Разговор я провела нарочито мирно. (Э. Г. ведь мне никогда и не была другом, но я ее люблю и помню еще «в жизни»). Я ей сразу сказала: «делайте им, конечно, отдел прозы». Дала индульгенцию. Но К. И. не дам им (объяснила подробно почему) и своего текста «Поэмы» – тоже нет. (Они лгут, что все сожгли, а у них 3 экземпляра верстки и, конечно, кто хочет – украл или украдет). Разговор прошел в «дружеской теплой обстановке».
Труднее было с Н. А. Ж. [Ниной Александровной Жирмунской]. Она мне чужая – никто. Произошла «невстреча», говорили только по телефону. Что-то в ее тоне полулебезящее, полусамоуверенное. Она уже вполне, вполне считает себя ахматоведом, знатоком. Сообщила, что Друян просил «Поэму», но она, конечно, не даст; (а мне-то что? У Жирмунского текст 63 г. все равно неверный); что, конечно, все мое из комментария она к сожалению выкинула (т. е. цитаты из «Записок», а моего там процентов 50 другого) и что просит она разрешить напечатать мой экземпляр 1942 – как первый из существующих (т. е. мою тетрадь, уже украденную и напечатанную Кейсом – без указания на мое имя в надписи[420]). Я ей сказала «– Нет, этого не дам (у нее – фотокопия, которую я имела глупость подарить В. М. Жирмунскому). Там надпись А. А». – Это «для Л. К. Ч.»? – Нет, это «Дарю моему дорогому другу» и т. д. Затем я сказала: – «Она уже напечатана за границей». Тут Н. А. стала запинаться от страха. – «Ну, тогда мы возьмем 44 г.». (Ну тогда грош тебе цена! подумала я). Грош еще и потому, что она просит предисловие у Суркова и еще потому, что готовится уступать стихи А. А…. В общем: «любой ценой, только бы вышла Ахматова». Нет, извините, не любой, ибо это уже против Ахматовой, а не за нее… Это уж: «только бы вышел Жирмунский в угоду Приймы»[421]. Строфу же о Пунине в «Поэме», которую я подарила Виктору Максимовичу – я печатать без ссылки на меня разрешила.
Примерно ко дню рождения А. А. я получила от Юнги[422] нежданный грандиозный подарок: продолжение «Пролога»!
И от самой себя: нашла блокноты 63 года под названием: «Книга об Ахматовой»! Господи, какие же провалы в памяти. Черновик – но одним очерком – всё, над чем я потом билась в «Несчастье»[423], в главе о лирике. И совсем забыла. Помню только, что когда Толя Якобсон читал мне «Царственное слово»[424] – мне нравилось, но все казалось, что чего-то не хватает – а эта нехватка была уже мною, оказывается, заполнена.
Кончила ахматовские «Записки» до встречи Нового Года в 1961 г.
Суббота, 18 октября 75, дача. С нас не спускает КГБ глаз и уха. Телефон. Письма не доходят. А вчера пришли Люше два письма одновременно: от тетки[425] – она вскрыла, а там письмо от Пантелеева! в теткином конверте! И от Алексея Ивановича – она не вскрыла, там, видно, теткино. Прочитав, перепутали. «Вот как мы живем»[426]. Она пошла на телеграф – разумеется зря.
10 ноября 75 г., понедельник, Москва. У меня как-то была Мария Сергеевна – отдохнувшая, элегантная, помолодевшая – прочла мне свое письмо к Алигер о воспоминаниях Алигер[427] и ответ от Алигер к ней. Письмо Марии Сергеевны очень вежливое, но твердое. Письмо Маргариты Осиповны тоже вежливое, но глупое и не без подлости. Почти ни одного замечания она не приняла. Кончается письмо так: «когда я писала, мне казалось, что за моею спиной стоит А. А.». Ух, великий грех А. А. – пускала к себе – или точнее от бездомности – жила у нечистых… Алигер из группы Льва Левина, Мартынова и прочей нечисти – неподалеку от Книпович – которая сейчас разыгрывает «настоящую интеллигенцию», потому что они и впрямь грамотнее Сомова[428] или Софронова.
А у гроба стали мародеры
И несут почетный караул[429].
Вчера была у меня Ника – человек чистый, любивший А. А. и любимый ею, и знаток в самом деле, не Банникову чета. Как будто бы радость: Слуцкий заказал ей для «Дня Поэзии» печатный лист Ахматовой и об Ахматовой. Так вот набрать годного для печати можно бы, но объединясь, например, с Толей Найманом, у него ведь много. Нет; Слуцкий заявляет, что Найман когда-то что-то дурное сказал о нем А. А. и он, Слуцкий, не желает Наймана. Какой бабий подход к работе! У А. А. на самом деле насчет Слуцкого была точка зрения: «Добрый человек, лекарство привез мне». А о стихах: «Они существовали, пока были запретным плодом, теперь – нет». И спрашивала: «а с “Реквиемом” не будет того же, что со стихами Слуцкого?»
29 декабря 75 г., понедельник, Москва. Вчера вечером у меня были Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна. Попросил разрешения, чтобы и Таничка[430] приехала; я ответила, что в наш дом «она родилась приглашенной».
Сама же я позвала В. Корнилова, который, я знала, хотел увидеться с ними не в общей свалке, в которой был.
Андрею Дмитриевичу все-таки удалось (я принудила вопросами) кое-что рассказать. Не о Вильнюсе, увы, нет[431]