Дневник – большое подспорье… — страница 53 из 60

Когда К. И. остался без М. Б. я не умела устроить ему дом… Правда, когда я пыталась, он сопротивлялся, но это и значит, что я не умела. Он очень верил в мое «дарование», но до такой степени не понимал его, что советовал мне писать стихи для детей – к чему я неспособна вполне… «Софью» не полюбил… Стихи мои – тоже. Очень высоко оценил письмо Шолохову и очень мною в это время гордился. Ценил и мои «Былое и Думы», и «Лабораторию редактора». Всегда жаждал, чтоб я печаталась. И увидев «Софью», напечатанную по-русски и, кажется, один перевод, сказал: «Увидишь, у тебя будет целая полка переводов». Ахматову мою тоже ценил.


2 ноября 82, вторник, Москва. И вдруг звонок: – Вы слышали радио? Люся просила предупредить – если услышите, не пугайтесь, всё уже хорошо… И у нее осада уже снята…». (Оказывается, она приехала во вторник – уже из Ленинграда – ее впускали в квартиру, выпускали из, но у дверей, как некогда при старушке, стояли милиционеры, и к ней никого не пускали). Ну я решила в воскресенье днем непременно съездить к ней. А насчет А. Д. сильно глушили, и я только в 1 ночи услыхала, что его усыпили каким-то наркозом и отняли сумку, в которой он постоянно все носит с собой – 12 кг – потому что из дому гебешники все крадут.

Я совсем не могла спать.

В воскресенье почти не работала, потому что в 8 ч. давно обещала быть у Корниловых, и надо было быть. Работала часа полтора, а потом Фина привела машину, и я поехала к Люсе. Фину с собой не взяла, только сговорилась, что в 8 она снова заедет. Никакой милиции. Мне открыла Люся – провела в пустую (2-ую) комнату, а в 1-й в это время корреспонденты, и она дает интервью. Аппаратура, шнуры – одновременно все записывают на магнитофон. Я не могла снять пальто – в квартире не топят, накурено и открыта фрамуга. Зябну. Слышу как переводчик переводит Люсины слова на английский язык (там были американцы). Люся говорит отчетливо, раздельно, толково. Начала я не слышала, но тут было и о группе, и о диссидентах, и о заключенных. На вопрос о причине роспуска группы она ответила очень хорошо: «Мы самораспустились не от страха, а потому, что условия для нашей работы стали невозможны. Не надо мнимостей. Теперь все спрашивают, почему московская группа себя распустила. Нас осталось три человека; а в Мадриде 35 государств не могут защитить Хельсинский документ».

Наконец они собрали аппаратуру и ушли. Я совсем застыла. Времени осталось ½ часа – до Фины. Я расспрашивала Люсю. Она очень возбуждена, быстра, седа, голос резкий и громкий.

Что же случилось в Горьком? Она и А. Д. на своей машине поехали на вокзал покупать Люсе билет в Москву. Она вышла – он остался на сидении рядом с местом водителя, а на месте водителя стояла огромная тяжелая сумка: 900 страниц его мемуаров (!); фотоаппарат; радио; очки; документы ценные – например, письмо Короленко к его отцу (или деду?). Он все это всегда берет с собой, потому что дома все крадут или ломают – вплоть до фонарика, вплоть до очков… К машине подошел человек и что-то спросил у А. Д. Тот несколько опустил стекло, не расслышав. И дальше помнит только, как начал валиться на бок… Потерял сознание. Очнулся – сумки нету, а на руках стёкла и кровь – мерзавец не отворил дверцу, а разбил кулаком стекло.

Я расспрашивала Люсю. Она была очень возбуждена. Рассказала, что они сразу отправились в ближайшее отделение милиции (у вокзала) и заявили об ограблении. Начальник был явно смущен. Обещал распорядиться, чтобы им срочно починили стекло и дал свою машину, чтобы довезти их до дому.

Я спросила, в каком состоянии А. Д. «Андрюша ведь у меня Ванька-Встанька. В этот вечер он не работал больше (а обыкновенно садится вторично в 9 ч.) и для успокоения смотрел телевизор. А на следующий день смотрел кино».

Меня поразило, что обморок не сказался на сердце – если только в самом деле не сказался.

Скоро пришла какая-то женщина с малоприятным лицом. А я ушла – мы условились с Финой встретиться внизу у подъезда.

Думаю, что вся гнусность относительно А. Д. – это вызов Мадридскому совещанию. Глядите, мол, как мы расправляемся со знаменитостями! Своя рука владыка! Что хотим, то и заворотим.

А т. Виталию Федорчуку[500] наверно хочется стяжать лавры Ежова и Берия. Но как он не боится их судьбы! Не примеривает ее к себе! Смельчак.


7 октября [ноября], 82, воскресенье. Москва. Плохо сплю от стыда.

Когда вернулась я сюда из Переделкина, услышала в час ночи по «Голосу Америки», что в четверг Сахаров был вызван в прокуратуру – в Горьком – и там ему «сделано предупреждение». «Прекратите ваши публичные заявления».

Это большое несчастье. Никаких интересных заявлений он давно уже не делал. Но все-таки иногда. Два последних были: о голодовке Щаранского[501] и потом о краже его рукописей. Делались они – могли делаться – благодаря Люсиным приездам в Москву. Если он не согласится прекратить – они либо запретят Люсе ездить в Москву (что будет плохо, потому что она все-таки возит отсюда еду, академический паек, книги, сведения), либо задержат ее в Москве и перестанут пускать в Горький. Это будет убийственно.

В последнее время у меня не было позывов писать никакие письма. Диктовки не было. А теперь письмо, со всеми абзацами, пробелами и пр. так и рвется из меня – «просто продиктованные строчки ложатся в белоснежную тетрадь»[502].

Но я не даю им ложиться. Душу их.

Почему? Время не то. «Все тонет в фарисействе»[503].

«В 1847 г. Тарас Шевченко был за участие в… обществе приговорен к отдаче в солдаты. Когда царь Николай I увидел это решение, он приписал к резолюции: “с запрещением писать и рисовать”.

Почему именно писать и рисовать, а не плясать и петь?

Потому что он был великий поэт и замечательный художник.

Сахаров сослан в Горький, где лишен возможности продолжать научную работу и общественную деятельность.

Почему?

Потому что он великий ученый и великий общественный деятель.

Умно, нравственно – и, главное, на пользу стране и миру».

Хорошо бы… да нет, не следует.


23 декабря 1982, Переделкино, четверг. В последний приезд мой в город мне отравляла существование мысль, что я не иду к Люсе, хотя именно в данном случае это было необходимо, после всего пережитого ею. Очень мучилась, пока не могла ей дать знать, в чем дело. Потом удалось написать и объяснить, потом от нее пришла приехавшая ей в помощь Н. В. [Гессе], и все о ней рассказала. (Я слышала клочки по радио: что ее обыскали в поезде и отняли воззвание А. Д. к 60-летию со дня основания СССР – освободить политзаключенных), но я сразу поняла, что тут дело пострашнее. Да, страшно. Когда поезд остановился в Москве, в ее купе вошли мужчина и женщина; предъявили документы; спутниц сделали понятыми. Люся сразу отдала сумку, думая, что отделается этим. Там, в сумке, восстановленные воспоминания и всякие документы; а кассеты с наговоренными воспоминаниями она везла где-то отдельно. Но отняли всё… Господи! Отняли у него и у нас его великую жизнь… Ухнула она в эту ненасытную прорву: как роман Гроссмана, как Митина диссертация, как… многое, многое. Я видела протокол. Очень аккуратно перечислены адреса и имена «понятых» (случайные ли они? Одна как-то из соседнего с А. Д. дома), и каждый лист описан: первая фраза и последняя. Да, это вам не 37 год, все в аккурате, всё «по закону». Обыск длился 3 часа 20 минут. Он кончился, все ушли, а поезд оказался где-то далеко, на подъездных путях. Пути и воздушные мосты. И никого. Люся с тяжестями в руках там блуждала. 3 дня назад был у нее сердечный приступ и тут начался снова. Если бы встретился хоть один человек, она попросила бы вызвать скорую. Но людей не было, а был нитроглицерин, и она кое-как доволоклась до Москвы.

Дома у ее дверей стояли мильтоны двое или трое суток.

Но кардиограмма «удовлетворительная». Т. е. нет инфаркта, не более того.

Да, Люся послала телеграмму о случившемся А. Д. Он прислал ответ: «Удар сокрушительный. Стараюсь быть спокойным»…


21 мая 83, суббота, Москва. С жадностью перечла Ходасевича, кое-что перечла, кое-что впервые. Некоторые статьи слабоваты – о Чехове, о Тютчеве. Но о Доме Искусств – прекрасно, и вспомнилось мне столь многое, детское. Как мы с Колей там жили в Библиотеке Елисеевых. На потолке лилии. Книги по алфавиту, так что Тургенев рядом с «Тайнами женской уборной». Вспомнила я Волынского (неприятного) у керосинки на кухне, противного рыжего Чудовского, Султанову-Леткову и ее толстого сына Юрия, вспомнила комнату Серапионов, Леву Лунца, Ник. Никитина, который меня сконфузил, сказав, что у меня голос великой трагической актрисы. (Мне 13). Колина скарлатина. Рассказы о пружинках. Стужа – на улице и в комнате. Голод. М. Б. выхаживала дома Бобу, а к нам изредка заезжал К. И. Выхаживала Колю – я. У него до 40° бывало.

(В это время ночная наша поездка с К. И. в крематорий.)

И Порхов, который описывает Ходасевич, это тоже ведь – мое детство, или, точнее, отрочество.

Мы тоже ехали туда с КИ на Беде[504], и с нами тоже были беды.

В чем прелесть прозы Ходасевича? В том, что она написана еще на подлинном, не колеблющемся, не зыбком, а устойчивом русском языке. Без «вроде бы», «поменять» и пр.


23 мая, понедельник, Москва, 83. Вчера Люша читала мне отрывки из книги Чапского[505] – перевод с французского на русский, при этом французский перевод неизвестно с чего: с рукописи? с книги ли? во всяком случае, с польского. Переводчица (на русский) неопытная – не знаю, насколько точно. Там есть об АА, обо мне, об Ал. Толстом. В общем, много верного, но встречаются и неточности. Некоторые объяснимы датой написания: 1947, сразу после 1946, он за нас боялся. Некоторые – непонятны. Например, я, будто бы, прихожу к нему в гостиницу, незнакомая, назвав себя так: «я – друг Алексея Толстого»… Между тем, я пришла потому, что накануне – за несколько дней – он был у АА; она лежала; мы (не помню кто) сидели кругом; пришел Чапский и пригласил всех к себе – ну, скажем, на вторник.