По поводу похвалы Англии, вновь высказанной Тэном, я слышу, как Сент-Бёв говорит, что ему противно быть французом.
– Но быть парижанином не значит быть французом, это значит лишь быть парижанином!
– Но все-таки вы француз, то есть вы бессильны, вы – ничто. Это страна, где на каждом шагу полицейские… Мне хотелось бы быть англичанином. Англичанин хоть что-нибудь из себя представляет. Впрочем, во мне есть немного этой крови. Я из Булони, вы знаете? Бабка моя была англичанка!
Но вот начинаются бесконечные прения о религии, прения, порожденные брожением здорового и разгоряченного пищеварения. И вот Тэн уже толкует о преимуществах и удобствах протестантской религии для умов развитых, благодаря широте ее учения, благодаря тому толкованию, которое каждый, смотря по своим наклонностям, может вложить в свою веру.
– В сущности, – заканчивает он, – все это – дело чувства. Я убежден, что натуры музыкальные более привержены протестантизму, а натуры, склонные к изобразительному искусству, – католицизму.
11 мая. Наш день у Маньи. Мы в полном сборе. У нас двое новеньких: Теофиль Готье и Огюст Нефцер – известный журналист, сотрудник и редактор многих изданий.
Разговор касается Бальзака и останавливается на нем. Сент-Бёв нападает на великого романиста:
– Бальзак не правдив, это человек гениальный, если хотите, но он чудовище!
– Да мы все чудовища, – откликается Готье.
– Тогда кто же еще рисует наше время? Где описано наше общество? В какой книге, если не у Бальзака?..
– Всё фантазия, всё выдумки! – восклицает раздраженный Сент-Бёв.
– Боже мой, – замечает Ренан, который сидит рядом со мной, – я нахожу даже госпожу Жорж Санд гораздо более правдивой, чем Бальзак.
– Не может быть!
– Да, да, у нее страсти общие.
– Да и что за слог у Бальзака! – подхватывает Сент-Бёв. – Как будто скрученный, витой, как канат.
– Господа, – продолжает свое Ренан, – госпожу Жорж Санд будут читать и через триста лет.
– Как бы не так! Ее забудут, как уже забыли госпожу де Жанлис.
– Бальзак уже порядочно устарел, – рискует вставить свое Сен-Виктор, – да и очень сложен.
– А его Юло д'Эрви?! Это человечно! Это прекрасно! – почти кричит Нефцер.
– Прекрасное – просто, – продолжает Сен-Виктор. – Нет ничего более прекрасного, чем чувства Гомера. Это останется вечно юным. Ведь Андромаха интереснее госпожи Марнеф![43]
– Не для меня! – откликается Эдмон.
– Как не для вас? Гомер…
– Ваш Гомер рисует лишь картину физических страданий, – говорит Готье. – Описывать нравственные страдания куда труднее. И хотите, чтобы я вам сказал всё? Распоследний психологический роман волнует меня больше, чем весь ваш Гомер… Да, я охотнее читаю «Адольфа»[44], чем «Илиаду».
– Хоть из окна бросайся после таких речей! – уже ревет Сен-Виктор.
Попрали его божество, оплевали его святыню. Он кричит, он топает ногами. Он покраснел, точно дали пощечину его отцу.
Общий сумбур, во время которого Сент-Бёв набожно крестится и шепчет:
– Но, господа, неужели и собака, собака Уллиса…
А я говорю Ренану, сидящему по соседству:
– Можно спорить о папе, ругать что угодно… Но Гомера!.. Странное дело – религия в литературе!
Наконец все утихают. Сен-Виктор пожимает руку Эдмону, и обед продолжается.
Но вот Ренан принимается нас уверять, что старается очистить свою книгу от газетного языка, писать настоящим языком XVII века, языком, окончательно установившимся и приспособленным к выражению всех чувств.
– Напрасно, вы этого не достигнете, – быстро возражает Готье. – Я вам покажу в ваших книгах четыреста слов, не существовавших в XVII веке. У вас новые мысли, не так ли? Ну так новым мыслям нужны и новые слова. А Сен-Симон, разве он писал языком своего времени? А госпожа де Севинье?
И громкое слово Готье поглощает все возражения. Он продолжает:
– Да, может быть, им и достаточно было своих слов – для того времени, пожалуй. Они ничего не знали: немного латыни и никакого понятия о греческом. Ни слова об искусстве. Ни слова истории! Ни слова археологии! Не они ли назвали Рафаэля Миньяром своего века?! Не пересказать вам словами XVII века даже ту статью, которую я во вторник напишу о Бодри![45] Язык Мольера? Да нет ничего более отвратительного! Его стихи – сплошной насморк… А кто еще? Может быть, Расин? У него есть всего два прекрасных стиха, только два!..
7 июня. После очередного горячего спора у Маньи я выхожу с сердцем, стучащим в груди, с пересохшим горлом и языком. И прихожу, наконец, к следующему убеждению: всякий политический спор сводится к одному – я лучше вас! А всякий литературный – у меня больше вкуса, чем у вас! Всякий художественный – я лучше вас вижу! Всякий музыкальный – у меня слух лучше вашего! А ведь, однако, ужасно, что при каждом споре мы двое остаемся особняком, у нас нет последователей. Может быть, поэтому нас и двое, может быть, поэтому Бог и сотворил нас такими.
24 июля, Гретц близ Фонтенбло.
Мы здесь в деревенской гостинице для художников, по 3 франка 50 су в день; живем в комнатах, выбеленных известью, спим на перинах, пьем здешнее вино, едим яичницу.
Товарищи наши – один из братьев Палицци и молодой вельможа из Сент-Омер, занимающийся живописью любительски.
29 июля. Здесь с каждым днем возрастает в нас дурацкая веселость, при которой как будто радуются все органы и все ощущения. Чувствуешь солнце внутри себя, и в саду, под сенью яблонь, лежа на соломе, испытываешь сладкое и счастливое одурение, как при шуме воды, падающей из шлюза, шуме, долетающем до лодки, в которой ты плывешь. Это прелестное состояние оцепенелой мысли, блуждающего взгляда, беспредельной мечты, утекающих дней, грез, следящих за порханием белых бабочек в капусте.
4 августа. Семь часов вечера. Небо бледно-голубое, почти зеленое, как будто в нем расплавлена бирюза. По этому фону ходят тихо, гармоническим и медленным шествием, маленькие облачка, мягкие и пышные, нежно-фиолетового цвета – как дымок, освещенный закатом, а сверху они розовые, как вершины глетчеров, яркие и прозрачные.
Передо мной, на противоположном берегу, линия деревьев в листве, желтеющей и еще теплой от солнца, мягко рисуется в том блеске умирающих дней, в тех золотистых тонах, которые одевают землю перед сумерками.
14 сентября. Обед у Маньи. Сегодня битва из-за «Истории» Тьера, и, по правде сказать, его почти единодушно объявляют бездарным историком. Один Сент-Бёв его защищает. Такой милый человек! Такой остроумный! Так много у него влияния. Он вам описывает, каким образом очаровывает палату, как соблазняет депутата. Таковы приемы Сент-Бёва, насколько я мог заметить.
Сент-Бёв ушел. Мы сидим за ликером, который он всегда готовит: смесь кюрасо с ромом.
– А propos, Готье, вы были в Ноане, у Жорж Санд? Весело там?
– Как в монастыре моравских братьев. Я приехал вечером. От железной дороги идти далеко, и чемодан мой спрятали в кусты. Я прошел фермой среди собак, которые меня страшно напугали. Накормили меня обедом: пища хороша, но слишком много дичи и цыплят – не в моем духе. Были Маршаль, живописец, госпожа Каламатта[46] и Александр Дюма-сын…
– А какова жизнь в Ноане?
– Завтракают в десять часов. Как только пробьют часы и стрелка показывает десять, все садятся за стол. Госпожа Санд выходит с видом сомнамбулы и дремлет все время завтрака. Потом выходят в сад. Играют в кошонет, это ее оживляет[47]. Она садится и начинает разговаривать. В это время обыкновенно говорят об особенностях произношения: например, как выговаривать ailleurs или meilleur. Когда же болтовня становится шаловливой, предметом шуток служит навоз.
– Ба!
– Но зато ни словечка об отношениях мужчины и женщины. Думаю, что при малейшем намеке вас бы спровадили… В три часа госпожа Санд поднимается к себе и работает до шести. Обедают, но обедают довольно скоро, чтобы дать пообедать и Мари Кайо. Это служанка дома, взятая в окрестностях, чтобы участвовать в пьесах театра. После обеда госпожа Санд молча раскладывает пасьянс до полночи…
На второй день, уж простите, я сказал, что если не будут говорить о литературе, я уеду. Литература! Они все как будто вернулись с того света!.. Надо вам сказать, что в настоящее время они там все заняты одним-единственным делом, а именно – минералогией. У каждого свой молоток, без молотка не выходят. Итак, я объявил, что Руссо – самый плохой из французских писателей, и мы проспорили с госпожой Санд до часа ночи…
Однако Мансо недурно приспособил Ноан для ее писательства. Она не может присесть ни в какой комнате, чтобы там ни оказалось перьев, синих чернил, папиросной бумаги, турецкого табака и даже разлинованной бумаги. Вам ведь всем известно, что она в полночь вновь принимается за работу и просиживает часов до четырех. Наконец… Знаете, что однажды случилось с нею? Нечто чудовищное! Она однажды закончила роман в час ночи – и принялась за другой, в ту же ночь! Писать – это для госпожи Санд органическая функция.
Впрочем, у нее всё очень удобно устроено. Прислуга, например, бессловесная. В коридоре стоит ящик в два отделения: в одно складываются письма, предназначенные для почты, в другое – письма для прочтения дома, и сюда вы пишете все, что вам нужно, с обозначением фамилии и комнаты. Мне понадобился гребень. Я написал: «Готье, такая-то комната», и просьбу. На следующий день, в шесть часов, мне подали тридцать гребней на выбор.
27 сентября. Мы возвращаемся из деревни к обеду у Маньи. Говорят об Альфреде Виньи, недавнем покойнике, и Сент-Бёв закидывает его могилу анекдотами[48]