Дневник братьев Гонкур — страница 12 из 47

23 мая. Обед у Маньи. Сент-Бёв упрекает Тэна в том, что он отдал свою «Историю английской литературы» в Академию – на растерзание своим врагам, людям ниже него, которые обрадовались возможности показать ему свою власть, делать ему замечания. Тэн защищается довольно неудачно. Потом речь его становится живее, и он говорит, что Шекспир, Данте, Микеланджело, Бетховен – великие из великих; он называет их «четырьмя кариатидами человечества».

– Но всё это сила, а где же грация? – спрашивает Сент-Бёв.

– А Рафаэль? – вставляет Ренан, который не сумел бы отличить картину Рафаэля от картины Рембрандта.

Беседуем о жизни. Из всего кружка только мы и Флобер, три меланхолика, жалеем, что родились. Говорим о здоровье древних, о равновесии античного организма, о нравственной гигиене нашего времени, о физиологических условиях жизни через пятьдесят лет… Это дает Тэну повод утверждать, что уменьшение чувствительности и возрастание деятельности – вот что должно дать нам будущее.

– Заселение пустующих земель и открытие великих истин – вот будущее! – восклицает Тэн.

На это я отвечаю:

– Вы думаете, вы действительно так думаете, Тэн! Но против вашего тезиса имеется сильное возражение. С тех пор как человечество движется вперед, все его успехи, все приобретения обязаны своим рождением его чувствительности. Человечество с каждым днем увеличивает свою нервность, свою истерию, а что касается той деятельности, развития которой вы желаете, так вы еще не знаете, не от нее ли и современная меланхолия. Вы еще не знаете, не происходит ли малокровная тоска нашего века именно от избытка деятельности, от его бешеной работы, от необычайного усилия его мозговых сил, напряженных до крайней степени, от распутства его творчества и мысли во всех областях…

Потом речь заходит о величайшем зле нашего времени, связанном с женщиной и особенно с характером современной любви. Это уже не любовь древних – тихая, безмятежная, почти гигиеническая. На женщину не смотрят более как на плодовитую самку и сладкую утеху. Мы видим в ней как будто идеальную цель всех наших стремлений. Мы делаем ее средоточием и алтарем всех наших ощущений – горестных, болезненных, исступленных, пряных. В ней и через нее мы ищем удовлетворения своей разнузданности и ненасытности. Мы разучились просто и без всякого умничанья спать с женщиной.

28 мая. Чтобы примирить нас с жизнью, Провидению пришлось отнять у нас ее половину. Не будь сна, этой временной смерти горя и страдания, человек не дотерпел бы до конца.

30 мая. На балу-маскараде в [кабаре] «Элизе-Монмартр» какая-то женщина на высоченных, острых, как гвозди, каблуках, в шелковых чулках телесного цвета. Перед второй фигурой кадрили она наклоняется, подхватывает и высоко поднимает юбку, заправляет все белье в панталоны; затем бросается вперед, словно ныряет, и, пригнув голову к животу, задрав юбку кверху обеими руками, притоптывает, отбивая стремительную дробь, показывая ноги до колен и панталоны до предела.

Интересно было бы изобразить в романе канкан – сущность и дух парижского сладострастия, проказы любви, жаргон кадрили.

Очень странно, что мы, именно мы, окруженные всем изяществом XVIII века, отдаемся самому суровому, самому строгому, самому безрадостному изучению народной жизни; что опять-таки мы, для кого женщины так мало значат, так тщательно, так серьезно разрабатываем психологию современной женщины.

19 июля. Сегодня вечером солнце похоже на вишневую облатку для конвертов, наклеенную на жемчужные небо и море. Только японцы, печатая красками, имели смелость передавать такие эффекты.

* * *

Изобразить в романе, какую рану женщина наносит влюбленному мужчине, когда танцует: ведь в танце женщина преображается в светскую, почти придворную даму, внезапно утрачивая свой образ мыслей, свое обычное расположение духа, свой, казалось бы, привычный характер.

* * *

Самая рассудочная из страстей, скупость, порождает наибольшее безумие…

13 сентября. Видеть мужчин и женщин, гостиные, улицы, всегда изучать жизнь людей и вещей подальше от книг – вот настоящее чтение для современного писателя.

25 октября. Все эти дни – скука, что-то серое на душе, отвращение к вещам и людям, бессилие воли, нежелание жить. После книги всегда появляется какой-то ущерб, отлив в энергии мысли и действия. Вы чувствуете себя так, будто выбросили часть своей души, своего мозга. Это нечто вроде того утомления, той истощенности, которые должны наступать за совершением преступления.

Чем дальше мы идем, тем несноснее и невыносимее становится плоскость жизни. Нелепые, надоедливые заботы повторяются в ней регулярно, глупо, буржуазно; огорчения, даже обиды существования – и те не имеют в себе ничего удивительного. С утра до вечера – никакой неожиданности. Спрашиваешь себя: к чему продолжать жить и на что завтрашний день?

Всё нас оскорбляет, всё действует нам на нервы – то, что мы видим, что читаем, что слышим. Было в средние века общество шутов. Нам же кажется, что мы живем в обществе простофиль и подписчиков на газеты… Чтобы нас развлечь, нужно, чтобы всё встало вверх дном, чтобы весь свет несколько дней плясал на голове…

А ко всему ясное понимание этого неблагодарного, такого противного и такого обожаемого поприща – литературы; это поприще мучит вас, как любовница, про которую вы знаете, что она способна отдаваться лакеям.

* * *

Нужда не создает горького отчаяния. Она ломает пружину, сламывает независимость, она приручает, а не вызывает на сопротивление.

1 ноября. Семья притупляет благородные инстинкты человека. Семья вынуждает человека совершать по крайней мере столько же низостей, как и порок, распутство, страсти. Семья, жена, дети с точки зрения материальной – это огромная машина деморализации человека и превращения его в животное.

5 ноября. Прелесть книг Мишле в том, что они производят впечатление рукописных. В них нет банальности и безличности печатного слова; это как бы автографы мысли[50].

25 декабря, замок Осмуа[51].

В сторожке в парке. Рыжие деревья на фоне неба, как будто окрашенного горячим дымом пожара; опушка леса, обращенная на запад, вся в огневых прорезях и вся щебечет, воркует в веселом вечернем привете птиц солнцу.

Потом череда изменений смерти в оттенках, ряд бледнеющих агоний красок: деревья переходят от тона корицы к тонам жженого кедра, в то время как небо, в тени спускающейся ночи, из красного понемногу переходит в бледное, а затем в холодно-белое. Птицы принимаются петь в последний раз: словно зажигается фейерверк слабеньких голосов, поднимается, бежит вдоль всей рощи и потухает. Еще один слабый крик – и всё замолкло.

Тогда в глубоком тумане сумерек погружается во тьму все неизвестное, таинственное, вся волнующая неопределенность форм. Кругом царит молчание. Хищные птицы с глухим стуком крыльев опускаются на сучья больших деревьев – как густые хлопья снега. На небе нет уже ни света, ни тени, и на этом глубоком фоне деревья с бесчисленными своими ветвями вытягиваются, как громадные змеи Горгоны.

1865

13 января. Сколько часов десять лет тому назад, сколько часов смотрели мы в Уффици примитивистов: созерцали этих женщин, эти длинные шеи, эти невинные, выпуклые лбы, эти глаза в темных кругах с узкими, длинными разрезами, эти ангельские и змеиные взгляды из-под опущенных век, эти черточки мучений и худобы, эту тонкую заостренность подбородка, эти огненно-рыжие волосы, по которым кисть протянула нити золота, эти бледные краски кожи, расцветшей в тени комнат, эти полутени, слегка затемненные зеленоватым и как бы помещенные в прозрачность воды, эти тонкие, страдальческие руки, на которых играют восковые огоньки, – весь этот музей болезненных ликов, который под маской наивного искусства показывает рождение Грации.

Упиваться этими улыбками, этими взглядами, этим томлением, этими красками, созданными для того, чтобы писать идеальное – было очарованием тех дней… Нас каждый день тянуло к этим розовым и голубым, к этим небесным одеждам.

Великая и совершенная живопись, зрелые шедевры не оставляют в вас такой отчетливой памяти о лицах: только эти женщины привязываются к вам как память о людях, встреченных в жизни. Они вновь и вновь являются к вам, как голова покойницы, которую вы раз увидели освещенную и озолоченную умирающим пламенем восковой свечи.

1 февраля, среда. Сегодня вечером у принцессы полон салон писателей, между ними и Дюма-отец.

Это какой-то поистине великан с курчавыми волосами цвета «перца с солью», с маленькими глазками бегемота, светлыми, хитрыми и бойкими, даже когда они полузакрыты; черты огромного лица похожи на те неопределенно округленные черты, которыми карикатуристы рисуют луне человеческое лицо. Речь обильная, но без большого блеска, без едкости ума, без колоритности слова; всё только факты, которые он своим хриплым голосом добывает из глубин чудовищной памяти. И всегда, постоянно говорит о себе, но с тем тщеславием добродушного ребенка, которое не имеет в себе ничего раздражающего. Так, например, он рассказывает, что его статья о Горе Кармель дала монахам 700 тысяч франков[52].

Он не пьет ни вина, ни кофе; он не курит; это воздержанный атлет фельетона и писательства…

Победитель перешейка Лессепс, с его жгуче-черными глазами под серебристыми волосами, только что прибыл из Египта и обедает с нами[53]. Он сознается – он, человек такой неукротимой воли! – что отступал много раз в жизни, следуя совету одной гадалки с улицы Тур-нон, преемницы девицы Ленорман.

* * *

Следовало бы изучать на примере ребенка происхождение общества. Ребенок – это начинающее человечество, дети – первые люди.