Дневник братьев Гонкур — страница 13 из 47

8 февраля. Обед у Шарля Эдмона с Герценом[54].

Маска Сократа, теплый, прозрачный тон кожи, как на портретах Рубенса; между бровей красная отметина в виде клейма, седеющие волосы и борода. Он говорит, и время от времени в его горле рождается гортанный иронический смешок. Голос у Герцена мягкий, меланхолически-музыкальный и не имеет той звучности, которой можно было бы ожидать при таком массивном сложении. Мысли тонки, изящны, отточенны, иногда даже изощренны, но всегда освещаются словечками, которые являются не скоро, однако нравятся всем, как вообще нравятся выражения умного иностранца, говорящего по-французски.

Герцен рассказывает о Бакунине, о том, как тот просидел одиннадцать месяцев в тюрьме, о его бегстве из Сибири по Амуру, о его странствовании через Калифорнию и приезде в Лондон, где, проплакав несколько мгновений в объятиях Герцена, он бодро поинтересовался, где тут можно поесть устриц.

Герцен приводит нам черты, рисующие Николая I воплощением военной дисциплины. После взятия Евпатории государь прохаживался как-то по дворцу своими каменными шагами статуи Командора, вдруг подошел к солдату на карауле, вырвал у него ружье, бросился против него на колени и крикнул: «На колени! Помолимся о победе!»

Мы много беседовали о нравах Англии, которую Герцен любит как страну свободы, и слушали любопытные о ней анекдоты. Слуга-англичанин, которого Тургенев поместил в семействе Виардо, на вопрос, отчего он ушел от них, дал следующий прекрасный ответ: «Это люди не комильфо! Не только жена, но даже муж позволяет себе разговаривать со мной за столом!»

Пока мы стараемся разобраться в характерах двух народов – англичан и французов, – Герцен говорит: «Знаете, один англичанин недурно определил оба характера. "Француз, – сказал он, – с жаром ест холодную телятину, а мы едим холодно даже горячий ростбиф"».

17 февраля. В прошлом году, когда у Флобера обнаружили фурункулы, Мишле говорил одному из его друзей: «Пусть не лечится, а то пропадет талант». Это, может быть, великая мысль. Не знаю, кто сказал, что Наполеон, после того как вылечился от чесотки, не выиграл уже ни одного сражения. А терпкость крови у Шамфора, верно, была причиной остроты его ума.

Фремье, известный скульптор, рассказывал мне, что Рюд ставил иногда в шутку рядом с конской головой Фидия голову извощичьей лошади и доказывал, что нет никакой разницы, но голова извощичьей лошади красивее[55]. Рюд утверждал, что греки, великие художники, прямо подражали природе, но нисколько не заботились об идеальном, не гонялись за ним.

16 марта. Сердце не родится вместе с человеком. Ребенок не знает, что такое сердце. Этим органом человек обязан жизни. Ребенок не видит, не любит никого, кроме себя: это самый чудовищный, самый невинный, самый ангельский эгоист.

20 мая. Сегодня вечером через калитку в деревянной изгороди, обвитой зеленью, мы входим в большой дом, на улице Вожирар. Мы у Турнемина[56].

Веселый нижний этаж дома полон нарядных акварелей, небольших картин, писанных друзьями, изящного восточного оружия. В маленьких витринах – переливы шелковых тканей чудных красок, кофт и жилетов турецких женщин с рядами золотых пуговиц, в которые вставлены жемчужины: целый маленький музей восточных сувениров.

Живописец Азиатской Турции согласен показать нам, для нашего будущего романа, письма, написанные им жене, и она приносит связку этих замечательных больших писем, которые имеют такой почтенный вид благодаря десятку наклеенных на них марок. Она тут же, при нас, начинает перечитывать их и счастлива тем, что вспоминает радости их получения: выпуклый ее лоб, пухлые щечки, кроткие глаза, доброе, приветливое лицо освещаются, помимо двух ламп, внутренним светом. В некоторых местах воспоминания заставляют сердце художника трепетать сильнее: он бьет кулаком по дивану, мысленно видит прошлое, в лице его отражаются какие-то тени, он восклицает: «Как это было прекрасно!»

Посреди чтения, которое дышит Востоком, на середину комнаты выдвигают табурет с перламутровой инкрустацией, на него ставятся, в серебряных филигранных подставках, голубые чашечки, в которые наливается кофе, приготовленный по-турецки, в константинопольском кофейнике.

Придерживая юбки, чтобы не задеть столик, проходит через комнату в глубь кабинета высокая молодая девушка; она садится поодаль, весь вечер слушает чтение и, нежно запрокинув головку, улыбается отцу каждый раз, когда слышит про опасности, которым он подвергался.

Потом кофе заменяется четырьмя большими розетками константинопольского варенья из бергамота, флердоранжа, роз и какой-то белой мастики: теперь и во рту возникает вкус страны, которой занят слух.

Прелестный вечер этот продлился до двух часов ночи. В нем мы нашли всю сладость семейной жизни в сочетании со щекочущими нервы экзотическими впечатлениями.

22 мая. Теперь у нас один только крупный интерес и один повод для волнения: изучение жизненной правды. Вне этого всё – скука и пустота.

Конечно, мы гальванизировали историю, насколько это возможно, гальванизировали ее правдой более правдивой, чем у других, мы вновь открыли ее жизненную «реальность», и вот теперь правда прошлого нам уже ничего больше не говорит. Мы похожи теперь на человека, который привык рисовать с восковой фигуры и вдруг открыл для себя живую натуру или, вернее, саму жизнь с ее горячим, трепещущим нутром.

25 мая. Мы едем целой компанией завтракать в Трианон с принцессой Матильдой.

Жизнь изумительна! Когда мы приехали сюда искать следы Марии-Антуанетты, мы даже не думали, что будем завтракать здесь с одной из родственниц Наполеона – в декоративной хижине, которую ей разрисовал Робер Юбер.

Конец трапезы, на которой присутствуют женщины, всегда ведет к разговорам про чувства и любовь. Принцесса спросила у каждого из нас, что бы он всего больше желал получить на память от женщины. Каждый назвал то, что ему казалось всего дороже: один – письмо, другой – прядь волос, третий – цветы. Я сказал: «Ребенка!» – за что меня чуть не выгнали.

Тут Дюваль, с тем улыбающимся и вызывающим взглядом, который у него всегда бывает, когда речь заходит о любви, говорит нам, что больше всего желал бы получить от женщины перчатку – отпечаток и форму ее руки, вещицу, рисующую ее пальцы. «Вы не знаете, – прибавил он, – что такое попросить во время танцев перчатку у дамы – и получить отказ. Потом, через час, вы видите ее за роялем, она снимает перчатки, чтобы сыграть что-нибудь. Вы впиваетесь глазами в эти перчатки. Она встает и оставляет обе… Нет, вы их не берете, ведь пара перчаток – это не перчатка. Все начинают разъезжаться. Она возвращается и берет только одну. При этом знаке, который она вам подает, вы так счастливы, так счастливы!..»[57]

Он рассказал всё это очень мило.

29 августа. За столом после обеда мы вновь говорим о самих себе. У меня с братом разные стремления. Если бы он не был тем, чем стал, его тянуло бы к семье, к буржуазной мечте о жизни вдвоем с сентиментальной, чувствительной женщиной. Он человек нежной, меланхолической страстности, тогда как я меланхолик-материалист.

Я чувствую в себе черты аббата XVIII века вместе с мелкими черточками предательской иронии итальянца века XVI, той жестокости, которая не склонна, однако, к крови, к физическому страданию ближнего, а только к злобности ума. В Эдмоне, напротив, есть настоящее простодушие. Он родился в Лотарингии; он – ум германский. Его можно представить себе военным человеком. А я парижанин, я латинской расы. Себя я скорее воображаю в делах капитула, в сношениях с общинами, с большим и тщеславным желанием играть судьбою мужчин и женщин лишь ради иронического созерцания такого зрелища. Неужели сама природа предопределяет судьбу старшего и младшего, как раньше ее предопределяло общество?.. Мы в первый раз делаем это открытие. В общем, странная вещь: у нас совершенно разные темпераменты, вкусы, характеры – и совершенно одинаковые мысли, оценки, симпатии и антипатии к людям, одинаковая интеллектуальная оптика. У обоих мозг видит одинаково, одними глазами.

15 сентября.

– Ну что, старый друг, говорят, ты не так здоров?..

– Ах да, вы знаете, случаются глупости…

И множество запутанных фраз, спеша, пробивается у старика сквозь одышку, сквозь его возрастающее волнение, которое наполняет слезами глаза и делает голос его влажным и неуверенным.

Потом, стараясь как бы посмеяться над собою:

– Ведь я же ей говорил: человека можно убить и не выстрелом из пистолета… Каждый раз как вспомню, вот уже два месяца… будто вязальная спица пронзает здесь! – и он показывает на сердце. – У меня сейчас был доктор… Я ему все сказал. В таких делах, вы знаете, ничего не надо скрывать… Ах, что за удар это был для меня! Ведь так быстро! Мы расстались во вторник, а в воскресенье ее оглашали в церкви последний раз. Ничего между нами не было, только уходя, она мне показала шляпку. Верно, эту шляпку она себе сделала к свадьбе… Боже мой, когда, бывало, она мне говорила, что собирается замуж, я ей всегда советовал выйти, непременно выйти. Но случилось это уж слишком скоро… И потом на днях тоже – это меня поразило – она мне сказала: «Я думала, что мне столько-то, а я старше». Она года свои узнала из метрического свидетельства, которое выписала для венчания.

Так он цепляется за каждое мелкое воспоминание, смакуя его горечь, а голос его беспрестанно тонет в слезах, и цвет лица меняется, лицо желтеет прямо на глазах.

Вечером, после обеда, он говорит:

– *** вернулись из Италии. Никого у меня не осталось. Сын был в пансионе, и я в безнадежных мечтах молил Бога послать мне женщину, которой я мог бы покровительствовать, которой мог бы заинтересоваться… Когда я получил ее письмо, мои желания исполнились! Я виделся с нею два раза в месяц, в гостинице, никогда на дому, никогда не у меня и не у нее. Я сам себе запретил бывать у нее, боялся стать ревнивым… лучше ничего не знать.