Дневник братьев Гонкур — страница 14 из 47

Я каждый раз приходил первым: дамы, знаете, всегда заставляют себя ждать. Подадут мне газету; в камине огонь… Я сяду читать в ожидании ее. Она придет, снимет шляпку… Я скажу: «Что вы поделывали с тех пор, как я вас не видал?.. Скажите мне всё». Она мне всё рассказывала… Потом она расспрашивала меня о таких вещах, о которых ей неловко было говорить с другими. Я давал ей книги… Мы говорили о том, что она читала. Она часто говорила мне: «Вы не знаете, какую не скажу любовь, но привязанность я к вам чувствую!» Мы завтракали. Так я проводил часов пять… Она уходила, и я взглядом следил за тем, как она спускалась по лестнице…

Куда все это девалось? Два месяца я не получал от нее ни письма…

После паузы он шарит на себе, находит письма и начинает листать их.

– Вот, – говорит он, – телеграмма сыну, чтобы известить его о моей смерти.

– Ах, старый друг!

– Меня душит, я не переживу этого.

Так говорит старый друг нашего семейства, 76-лет-ний старик, говорит тоном разбитой жизни, тоном человека, раненного насмерть, потерявшего разом и пятнадцатилетнюю привычку, и семью, и дочь, и любовницу. Чем-то трагическим и в то же время умилительным дышит страстное уныние этого старика, который как будто уже не в силах больше жить, у которого сердце поражено разлукой – как мечом.

Я заговорил с ним о путешествии в сопровождении старого слуги, которого мы называли Лепорелло. Старик полугрустно, полуиронически пробормотал:

– Хорош будет ваш Дон Жуан!..

28 сентября. Нам пришли сказать, что наш старый друг умирает. Уже!

Мы в большой гостиной, где царят пустота и беспорядок готовящегося переезда. В зеркальное окно мы видим на комоде ряд склянок от лекарств и в постели кого-то, кто лежит на взбитых подушках; и в этой прозрачной раме, открывающей вид на Смерть, двигается деятельная и тихая сестра милосердия, в черном одеянии под белым чепцом.

Он умирает. Он пожелал собороваться. Позвали священника, но когда тот явился, он не принял его. Это был тот самый священник, который венчал любимую им женщину. Не любопытно ли это, и не похожи ли на авторские выдумки те драматические комбинации, которые вызываются событиями жизни?

Мы вошли к нему в комнату. Он нас узнал, пожал руки – рукой почти еще живой – и, снова закрывая глаза, сказал нам, как бы испуская последний вздох прежней веселости: «Кастор и Поллукс». Нет ничего более душераздирающего, чем эта последняя улыбка человека, который вот-вот станет покойником.

10 ноября. Как несправедливо, право, что тело у нас устроено не так, как характер. Вот опять мы оба в припадках желудка и печени, которые действуют друг на друга. Вот опять эти мучительные ночи: в доме у нас никого нет, и тот из нас, кто покрепче, бежит в аптеку, разыскивает врача, старается неуклюже, лихорадочно развести огонь на угольях в печи. И этот смутный страх, который мы скрываем друг от друга, – страх холеры!

* * *

Без искусства все гниет и гибнет… Искусство бальзамирует умершую жизнь: небольшую долю бессмертия имеет только то, что было им тронуто, описано, изображено кистью или резцом.

30 ноября. Наша пьеса «Анриетта Марешаль» так близка к представлению в «Комеди Франсез», что я начинаю верить: существует, пожалуй, Провидение, вознаграждающее за напряжение всех сил и мужество воли.

2 декабря. Исчезло наконец глухое беспокойство последних дней. Цензура прислала своего забавного старика, цензора Планше, и дала позволение.

Нетерпение этих дней уступило место полному, спокойному удовлетворению, дальше которого идти не хочется. Нам очень приятно было бы остановиться подольше в этой точке. Мы почти жалеем, что так скоро кончилось время репетиций, этот сладкий перерыв в действительной жизни, этот восхитительный аромат гордости, которую вы вдыхаете в удачные моменты вашей пьесы, в лучших местах ваших излюбленных тирад. А это постоянное, вечно новое ожидание слова, которое вот-вот скажут и которое ваши губы шепчут уже заранее!..

3 декабря. Сегодня репетиции в костюмах. Вхожу в фойе. Там Роза Дидье в костюме Бебе, с белокурым париком над чудными глазами, в облаке легкой кисеи, игривая, веселая и прелестная. Мне показалось, что все старинные портреты этого строгого фойе, предки благородной Трагедии и серьезной Комедии, Оросманы в чалмах и королевы с кинжалами насупили брови при виде шалуньи с оперного карнавала. В коридоре я встретил Делоне, которого сначала не узнал, до того он действительно походит на семнадцатилетнего Поля де Бревиля.

Глядя на всех этих людей, следя за их движениями, слушая, как они произносят ваш текст, как играют ваше произведение, видя эту сцену, которая теперь ваша, вы чувствуете, что всё здесь ваше: и шум, и движение, и музыка, и актеры, и вообще все, не исключая машинистов и пожарных. Какая-то гордая радость наполняет грудь при этой мысли.

Публика подобралась странная. Здесь прославленный Уорт с женою – госпожа Плесси не играет иначе, как под их руководством, – а с ними всё общество знаменитых модисток и портних[58].

Пьеса с каждой репетицией производит всё большее впечатление. Актеры изумляются и любуются друг другом. Весь театр верит в громадный успех, и общее мнение гласит, что за двадцать лет не было пьесы, поставленной и разыгранной так удачно, как эта!

5 декабря. Ночь прошла спокойно. С утра ездим и оставляем карточки у критиков.

Визит к Рокплану[59]. Мы застаем его за завтраком. Он весь в красном, обут в какие-то большие мокасины, похож не то на палача, не то на краснокожего. Он говорит о здоровье писателя, о том, что нам в нашем ремесле необходимо бороться с нервным истощением, что он вот только что съел два бифштекса, потому что умеет следить за своим желудком, тренировать его. Мы хвалим его здоровье, его уменье беречь себя.

Оттуда – к отцу Жанену, который, страдая от подагры, теперь не выходит из дома и пишет критические статьи у себя на квартире. Он говорит, что жена его одевается, чтобы ехать смотреть нашу пьесу, и несмотря на свирепую критику наших «Литераторов», мы невольно вспоминаем первое наше посещение его после первой статьи.

Наконец мы дожили до обеда. Мы садимся за стол у Биньона и проедаем и пропиваем около тридцати франков, точь-в-точь как люди, рассчитывающие еще на сто представлений. Ни малейшей тревоги! Абсолютное спокойствие, убеждение, что если даже наша пьеса не покажется публике бесподобной, она так замечательно сыграна, что успех создаст даже просто сама игра актеров.

Мы требуем себе театральную газету «Антракт», читаем и перечитываем фамилии наших актеров. Потом курим сигары, болтаемся по Парижу, в котором тут и там уже слышится наше имя и в котором уже завтра оно будет на каждом шагу; мы как будто вдыхаем первый порыв того большого ветра, который скоро поднимется вокруг нас.

Мы в театре. У входа, как нам кажется, бурлит жизнь, много движения и суеты. Мы победителями подымаемся по лестнице, той самой, по которой столько раз всходили в совершенно ином настроении. Еще днем мы твердо решили, что если к концу представления восторг зайдет слишком далеко, мы убежим потихоньку, чтобы нас не потащили на сцену для оваций.

Коридоры полны. Чувствуется в публике какое-то волнение, вызывающее как будто излишнюю болтливость. Мы ловим на лету слухи о том, что вокруг пьесы начинается шум, о беспорядках, о том, что якобы сломали барьер у кассы! Гишар, всё еще в костюме римлянина, входит в фойе немного озадаченный: его освистали только что в «Горации и Лидии»[60].

Понемногу нам становится трудно дышать, как перед грозой. Встречаемся с нашими актерами, и Го со странной улыбкой говорит нам про зрителей: «Они неласковы».

Мы подходим к занавесу, стараемся разглядеть зал, но в каком-то ослеплении видим только ярко освещенную толпу. Вдруг слышим, как начинает играть музыка. То есть поднятие занавеса после трех ударов и вся эта торжественность, которую мы ожидали с сердцебиением, прошли впустую, мы ничего не заметили. Потом, очень удивленные, мы слышим свистки, бурю каких-то выкриков, которая вызывает ураган ответных рукоплесканий… Мы спрятались в уголке, прислонились за кулисами к декорации среди масок, и нам кажется, что статисты, проходя мимо, кидают на нас жалостливые взгляды. А свистки и аплодисменты продолжаются.

Занавес опускается. Мы выходим без пальто; у нас горят уши. Начинается второй акт. Опять неистовые свистки, вперемежку со звериными криками и передразниванием актеров. Освистано решительно всё: даже немая сцена госпожи Плесси. Битва продолжается: актеров поддерживает часть партера, а почти все ложи с остальным партером и галереей хотят во что бы то ни стало криком, стуком, злобными и глупыми выходками добиться, чтобы опустили занавес[61].

– Да, немного шумно, – говорит нам Го два или три раза. А мы все это время стоим, прислонившись к стене всё там же, стоим бледные и нервные, но твердо, не отступая ни на шаг, и нашим упрямым присутствием заставляем актеров доиграть пьесу до конца.

Внезапно раздается еще и выстрел. Занавес падает среди общей неразберихи и неистовых криков всего зала. Мы видим госпожу Плесси, которая уходит со сцены в ярости, извергая ругательства по адресу оскорбившей ее публики. А за занавесом на протяжении четверти часа слышатся свирепые вопли, которые не дают Го даже выговорить нашего имени.

Мы пробираемся сквозь беснующуюся толпу, заполнившую коридоры театра, и идем ужинать в «Золотой дом» с графом д'Осмуа, Буйе и Флобером. Мы вполне сохраняем внешнее спокойствие, несмотря на нервную судорогу, которая вызывает у нас тошноту при каждом проглоченном куске. Флобер не может удержаться и говорит нам, что находит нас великолепными. Мы возвращаемся домой в пять часов утра разбитые и утомленные, как никогда в жизни.