[65]. Понятно, что иногда в минуты грусти она видит перед собой призраки венцов, некогда почти коснувшихся ее головы.
«Николай I, – продолжает она, – прекрасный отец и семьянин. Он каждый день бывал у великих князей и княгинь, сидел с ними за столом, присутствовал во время наказания детей, интересовался, чем их кормили в отсутствие родителей, бывал на родах у великих княгинь. Да, он был отечески добр ко всем своим в семье. У него были друзья, и его суровость в большой степени зависела от мошенничества, от вороватости тех, кто его окружал. Он говорил сыну: "Мы с тобой единственные честные люди в России". Он знал, что все места продаются, и потому неудивительно, что он несколько театрально притворялся беспощадным».
Принцесса описывает нам, как он распоряжался по городу, разъезжая в маленькой коляске, будучи на голову выше всех своих подданных. «И красив, как камея, – прибавляет она, – напоминает римского императора».
«Однажды великая княгиня сказала мне, что он сердится, оттого что прочел у Кюстина, будто толстеет. Она ошиблась. Он приехал ко мне в тот же день и начал: "Вы меня не спрашиваете, отчего я сердит?" И рассказал, что только что был на смотру. Дело было зимою, холод дьявольский, а он видел, как полковник после смотра заставил людей снять шинели и нести их на спине – ради экономии!
Его увлекала мысль об освобождении Сибири, он повторял, что это освобождение будет любопытным историческим фактом, совершенным во имя принцессы наполеоновской крови! Ко мне он был отечески добр. Что касается господина Демидова, то он даже имени его не хотел произносить, никогда и не произносил. Внезапно являясь к нам обедать, один, без свиты, Николай даже и не глядел на него. И наконец настал день, когда государь сказал мне: "Что же вы сегодня со мной не откровенны?" А так как я не хотела ничего говорить, он прибавил: "Когда я вам буду нужен, обратитесь прямо ко мне через графа Орлова"».
Все это принцесса роняет слово за словом, задумчиво, с перерывами, когда воцаряется молчание и думаешь, что излияния вот-вот оборвутся. Рука ее рассеянно перебирает безделушки на столе, а взгляд блуждает по стенам в коврах. Она не замечает времени, хотя привыкла ложиться рано, и вдруг удивляется, что уже четверть первого.
О история, история! Я думал о портрете, нарисованном Герценом[66]. И возможно, оба портрета похожи!
4 ноября, Бар-сюр-Сен. Вот я у своих, в семействе, где, несмотря на 44 года брата и мои 36 лет, нас называют «дети». Дом, где брат проводит каникулы с 1833 года и куда я его сопровождаю с восемнадцатилетнего возраста.
Мы у кузины. Она немного старше моего брата и воспитывалась вместе с ним. Когда Эдмон учился в пансионе Губо на улице Бланш, она содержалась в пансионе Сован на улице Клиши, а кормилица, бывшая кормилица Эдмона, приходила за обоими по воскресеньям. Эдмон каждый раз оказывался наказан, и кормилица, пока он отсиживал свое взаперти, водила кузину на прогулку по окрестностям Монмартра. Когда же они возвращались и отец мой сердился, что они опоздали к завтраку, кормилица всегда говорила: «Да вот барышня очень долго одевается», а кузина моя была так мила, что не оправдывалась.
Муж ее – крупный землевладелец; он уже несколько лет со всей возможной любезностью и добродушной веселостью водит нас по своим лесам, полям и фермам.
Дочь моей кузины – очень изящная парижанка, туалеты которой известны в столице; сынок, которого я, впрочем, от души люблю, представляет собою полнейший тип современности: мальчик, которому всё трын-трава, который всюду отделывается шуточками в духе Пале-Рояля. Вот кто не знает благоговения, черт возьми! Он бьет своею шляпой портреты старых родственников и портит холсты наших предков. Весь репертуар театра Буфф, все модные шансонетки, все напевы и припевы низкого сорта постоянно у него на устах.
Сегодня вечером он принялся за древние времена и богохульствовал по поводу своего образования. «Греция! Ой-ой-ой, сумасшедший дом! Александр Македонский? Любитель сенсаций! Христофор Колумб? Да он просто пришел первым, а то и я бы сделал то же… Ганнибал! вот кто хорош! Ганнибал уксусом прорезал Альпы, как же, уксусом, aceto, помню![67]
Вот скептицизм и ирония, с которыми нынче выпускают из гимназии… Бог знает, может быть, придет время, когда это станет истиной и своего рода философией.
2 декабря. Мы провели целый месяц на ветру, на морозе, с дождем, месили грязь, чувствовали, как жизнь приливает к лицу и стучит в висках; то ходили по берегу реки, с трудом переставляя ноги, вслед за раскачивающимися плечами рыболова с сетью, то запускали руки в горячие внутренности только что убитой лани. Целый месяц мы старались вернуть себе животное, здоровое, деревенское настроение.
3 декабря. Мы уезжаем из Бар-сюр-Сен. Расставание с домом, где мы были ленивы и счастливы, требует усилия вроде того, которое мы применяем, чтобы встать с удобного кресла; да и притом всегда несколько страшишься неизвестного, скрытого в будущем, к которому идешь.
1867
22 февраля. Вот уже неделя, как мы лежим, мы хвораем, мы корчимся от боли и – странное дело! – началось всё в одну и ту же ночь: у одного печенью, у другого желудком. Вечно страдать! Никогда не быть совершенно без страданья! Ни одного часа полного и уверенного пользования здоровьем, как бывает у других. Вечно бояться страданий для себя или для брата! Вечно отстаивать свою энергию, отрываться с помощью воображения от недомогания тела и тоски недуга!..
25 февраля. Нам, выздоравливающим, здоровье Флобера, грубое, сангвиническое, окрепшее еще больше от шестимесячного пребывания на воздухе в деревне, кажется слишком изобильным, в нем есть что-то, слегка раздражающее нервы, даже талант его становится грубее и плотнее в нашем представлении.
Прекрасное в литературе – это то, что уносит мечту за пределы изображаемого. Например, в изображении агонии: беспричинный жест, что-то неясное, лишенное логики, почти ничто – и в то же время неожиданный признак человечности.
Отчего японская дверь чарует и веселит мне глаз, а все греческие архитектурные линии мне скучны? Те люди, которые утверждают, что чувствуют красоту того и другого искусства, я убежден, ничего, решительно ничего не чувствуют.
Нас окружает недоброжелательство времени и людей. Мы ощущаем, что живем среди враждебности. Все как будто сговорились не дать нам завладеть при жизни нашей маленькой долей славы. Это ничуть не отнимает у нас веры в будущее, но нам горько сознавать, что, пока мы живы, нам ничего или почти ничего не будет дано за все то, что мы внесли нового, человечного, художественного. Тогда как вокруг нас постоянно происходит возня мелких талантиков, и эти талантики пользуются неизменной прижизненной славой.
16 марта. Первое представление пьесы «Взгляды госпожи Обре». Я в первый раз вижу представление Дюма-сына после «Дамы с камелиями».
Странная публика, которую я вижу только здесь! Не пьесу играют, а служат обедню в присутствии богомольцев. Тут клака как будто священнодействует, публика восторженно приподнята и в изнеможении экстаза лепечет по поводу каждого слова: «Божественно!» Автор говорит: «Любовь – это весна, это не весь год» – взрыв рукоплесканий. Он продолжает, усиливая то же самое: «Это не плод, это цвет» – вдвое хлопают. И так все время. Ничего не обсуждают, ничего не оценивают, всё приветствуется с энтузиазмом, заранее принесенным и готовым излиться.
У Дюма большой талант. Он знает тайну, знает, как обращаться к своей публике, к публике премьер; он ее поэт, он подносит мужчинам и женщинам этого мира идеал общих мест их души на доступном им языке.
2 апреля. Мы уезжаем в Рим.
3 апреля. Чувствуешь себя почти счастливым, оставляя серенький Париж и подъезжая к Марселю; видишь наконец небо, голубое, легкое, смеющееся, весеннюю зелень, деревни, выстроенные как бы из золотого ила.
Когда глядишь на эти края, они кажутся слишком счастливыми и веселыми, чтобы произвести впечатление на талант измученный и нервный, современный талант. Здесь может развиться только такой болтун и шутник, как Мери[68], или такой ясный и холодный талант, как Тьер. Не появиться здесь какому-нибудь Гюго или Мишле.
6 апреля, Чивитавеккья. Десять часов утра. Наконец извилистые улицы, кривые переулки, грязные рынки, кишащие жизнью; люди в цветастых нарядах, выделяющихся яркими пятнами; осыпающиеся на глазах постройки. Все артистично, броско – город без полиции, кругом потоки живописной грязи. Ощущаю странное: глаза мои радуются, я сознаю, что покончил с этой «американской» Францией, с этим совсем иначе распланированным Парижем.
Иду куда попало, натыкаюсь на порыжевшую решетку, похожую на окошечко средневекового приюта для прокаженных. Вдруг из одной клетки этой решетки высовывается на конце палки ветхая сумочка, и умоляющий голос бросает мне: «Монсю, Монсю!» Это тюрьма, а окно это как бы приемный покой для сообщения с улицей, откуда заключенный пользуется помощью милосердия и согревается болтовней, шумом городка и солнцем. Не знаю почему, но мне нравятся такие детски-простодушные меры наказания.
Эти города римских владений кажутся мне последними, где бедняк еще чувствует себя дома. Здесь мелкий буржуа еще относится к бедному, к нищему, к оборванцу с какой-то жалостью, с природным милосердием, почти с фамильярностью, удивляющими нас, явившихся оттуда, где по филантропии читаются официальные курсы. Здесь хозяин кафе так мягко выталкивает нищего за дверь, будто ласкает его.
Шесть часов. Мы в Риме. Какой-то субъект, которого посадили на поезд в Чивитавеккье, выходит в кандалах из арестантского вагона. Это настоящий бандит из оперы.
Он толст, цветущ, беззаботен и, по-видимому, польщен сочувственным вниманием публики в то время, как идет между двумя карабинера