Дневник братьев Гонкур — страница 17 из 47

ми, краснеющими вместо него от стыда.

9 апреля. Южанки воздействуют только на нашу чувственность. Дальше этого впечатление, ими производимое, не идет. Южанка обращается только к мужской похоти.

Вечером, перебравши в памяти все типы блестящей или дикой красоты, которые дала нам улица, Пинчио, Корсо, я нахожу, что только англичанка или немка заставляет любить, возбуждает нежность сердца.

12 апреля. Как счастлив этот народ, как он счастлив своим веселым небом, своим дешевым счастьем, покупая мясо первого сорта по двенадцати байокко, а вино, можно сказать, даром, не зная ни воинской повинности, ни почти никаких податей, не унижаясь бедностью, не ожесточаясь нищетой, живя помощью стольких благотворительных обществ, а также милостыней бедняка, всегда готового поделиться с тем, кто еще беднее!

20 апреля. Мы так боялись этого путешествия, мы предприняли его из одной добросовестности, из преданности литературе, а между тем оно дает нам чувство освобождения, легкости, чуть ни радости, чего мы вовсе не ожидали.

Здесь чувствуется, что кроме археологии нет другой работы с древностью, нет такого воскресителя этой древности, каким Мишле был для истории Франции. Что за прекрасная работа для парижанина, истощенного молодого борца, раненного современным обществом, – зарыться здесь и написать ряд монографий: Пантеон, Колизей… Или лучше, если у него хватит сил, воссоздать древнее общество и при помощи музеев и целого мира мелких вещей, близких античному человеку, показать эту древность такой, какой ее еще не показывали: банным скребком, выставленным в витрине, дать нам почувствовать бронзовую кожу старого Рима.

Сегодня вечером незабываемое зрелище в Госпитале пилигримов. На скамейках – ряды полудиких крестьян: газовый рожок освещает их темные головы, белеют только воротники открытых рубашек; стаскивают с них чулки и моют им ноги в лохани – братья церкви св. Троицы: пилигримы в красных рясах и белых фартуках, с салфеткой под мышкой, как гарсоны в ресторане. Эти братья – кардиналы, принцы, молодые вельможи; их лаковые штиблеты виднеются из-под ряс, а кареты ждут их на площади. И когда эти грязные ноги оказываются вымыты и вытерты, братья губами касаются и целуют их в двух местах.

Чувствуешь некоторое волнение перед таким безжалостным призывом к равенству. В сущности, ведь католическая религия – великий источник гуманности, и меня раздражает, когда я вижу, что умные и мыслящие люди преклоняются перед бесчувственной религией древности. Все нежное, все чувствительное, все прекрасно трогательное в современности идет от Христа.

* * *

Музей Ватикана. У мужских статуй узкие бедра, которые в наше время встречаются только у гимнастов и акробатов.

Одна из характерных черт красоты греческих статуй – черта, на которую я нигде не встречал указаний, – это глаза! Нижнее веко несколько отступает назад, так что если смотреть на глаз в профиль, он рисуется наклонной линией, тогда как в римских бюстах – это особенно заметно в посредственной скульптуре – верхнее веко на одной линии с нижним.

Другая черта в греческой красоте, черта, вполне оцененная поэтами, это форма и нежность щеки. Костяной остов лица, вероятно, был чрезвычайно сужен, сжат, изящен. Это не римская голова с ее выпуклыми скулами, которая полное свое развитие получила в головах варваров.

Ватикан, № 66, предположительно – голова Суллы. Голова того же типа, как у актера Прово. Это старик с изрытым морщинами лбом; глаз без зрачка, в углублении, кожа собрана в углах глаз гусиными лапками, а кожа на щеках – вялая и обвисшая с годами; рот скошен вбок и полуоткрыт – от недостающих зубов: полуулыбка эта дышит иронией и умной горечью; и нет ничего удивительнее лепки дряблого подбородка и двух чудных сухожилий, вилкой расходящихся на шее.

Но артистичнее всего в этой голове с тщательно вылепленными плоскостями – удары резца, сохранившие грубость наброска и запечатлевшие на этом живом лице глубокие борозды, проведенные жизнью и возрастом. Есть части – например, ниспадающие линии щек, – которые сквозь «каменность» исполнения, сквозь крупнозернистость мрамора, обнаруживают как бы непринужденность гениального рисунка. Странное и редкое сочетание красоты греческой скульптуры и реализма римской.

Статуя вдвое больше человеческого роста, золоченой бронзы, с позолотой, изъеденной ржавчиной веков, как старинная монета; статуя, которая кажется телом исполина в золотой и черненой броне, – это недавно найденный Геракл. Обломок великолепия под радостной лаской дневного света, он возвышается в своей нише, словно сияющее богатством и роскошью солнце античного храма.

Цезарь Август. Волосы прядями ниспадают на лоб. Эта голова, крепко сбитая голова древнего римлянина, осенена мыслью. Созерцательная материальность.

Суровая и глубокая красота глаз, которые скорее чувствуешь, чем видишь в их темных нишах. Внизу лица, вокруг рта – как бы утихшее страдание и высокая озабоченность. Кираса, вся покрытая историей и аллегорией, опоясывает императора барельефами, напоминающими своей лепкой каску центуриона из Помпеи, а своим слинявшим цветом – старые, бледно-розовых тонов, изделия из слоновой кости. Величавые и спокойные складки плаща, перекинутого на правой руке, которая держит скипетр мира – в настоящее время одну только рукоятку, как палку от метлы. Явление величия и силы человечества, меланхолическое божество Повелевания.

Вот где я признаю и утверждаю то, что, впрочем, я всегда признавал в спорах с Сен-Виктором: подавляющее преимущество греческой скульптуры. Про живопись – не знаю, может, это и было великое искусство. Но живопись – не рисунок, живопись – это прежде всего краска, и ее я вижу только в странах холодного или жаркого тумана, в краях, где испарения воды особым образом преломляют свет, как в Голландии или в Венеции. Я не представляю себе живописи ни в ясном эфире Греции, ни в голубом свете Умбрии.

Египетский музей. Изящество изысканных фигурок и нежная неразвитость форм. Кажется, будто фигуры выступают из пелены базальта, облегающей их целиком, без единой складки.

1868

1 января. Ну вот, новый год… еще одна почтовая станция, где, по выражению Байрона, судьба меняет лошадей.

7 марта. Утром страх мигрени. Мигрень не пришла, но раздражение от шума в доме и неприятностей последних дней окончательно расстроило нам желудки. Впрочем, никакой иллюзии, надеяться не на что, и мы знаем это заранее. По дороге у того из нас, кто должен был читать пьесу, поднимается тошнота и наводит ужас, что нельзя будет читать. Входим в кафе, глотаем грог – и в театр.

И вот, вполне ощущая готовящийся отказ, мы в зале для чтения. Туда приплелись нехотя и актеры, спрашивают, длинно ли будет. Некоторые громко заявляют, что если больше трех часов, то они не останутся. Тьерри сидит к нам в пол-оборота, избегая глядеть на нас. Рукопожатие его холодно, как колодезная веревка[69]. В позах актеров, разместившихся на диванах и креслах, сказывается ожидание, утомление и скука.

Несмотря ни на что, мы взялись прочесть заранее осужденную пьесу ["Отечество в опасности"] так, чтобы она врезалась актерам в память. И вот хладнокровно, вполне владея своим голосом, так спокойно, будто сижу у себя в комнате, я твердо читаю, в то время как Коклен рисует карикатуры и толкает под локоть Брессана, чтобы тот обратил на них внимание. Между тем Го, Ренье и Делоне слушают пьесу, и, кажется, им интересно. Но все они, зная революцию только по Понсару[70], несколько ошеломлены революцией, писанной с натуры. Пьеса кончается страшными словами, великолепными словами, и я могу их так назвать, потому что заимствовал у кого-то. Она кончается словами старухи, которая, влезая в телегу, везущую ее на гильотину, восклицает: «Едем, мерзавцы!».

Отворяется дверь в кабинет Тьерри, запертая до того на ключ; мы слышим, как без всяких предварительных прений, без спора, без шума голосов за или против – падают шары; видим и в другую полуоткрытую дверь, как весь комитет исчезает в коридоре, спасаясь бегством. Почти тотчас же дверь отворяется, входит Тьерри – молча, с миною более сокрушенного сердцем человека, чем священник, который в пять часов утра входит к осужденному на смерть, – и гнусавит: «Господа, к сожалению, я вынужден объявить вам, что пьесу следует переделать. – И прибавляет: – Не за талантом дело, но пьеса нам всем показалась очень опасной для исполнения».

Мы оборвали эти соболезнования просьбой вернуть нам пьесу.

25 мая. Ах, шум, этот шум!.. Я дошел до того, что ненавижу птиц. Мне хочется, как Дебюро, крикнуть соловью: «Замолчишь ли ты наконец, гадина?!»[71]

Сущее отчаяние в душе. Ни сна, ни аппетита, желудок не работает, тоска в пищеварительном аппарате и недомогание во всем теле, боязнь наступающей минуты и еще больших страданий. Надо сделать чудовищное усилие над собой только для того, чтобы двигаться или захотеть чего-либо; утомление и вялость всех органов.

А работать надо, надо, чтобы голова отрешилась от всего этого, надо заставить себя творить, находить художественные мысли и слова, несмотря на страдания одного, осложненные переживаниями по этому поводу другого. С некоторых пор, давно уже, нам кажется, что мы в самом деле прокляты, приговорены к комической казни, как квартиранты в «Чертовых пилюлях»[72].

27 мая, Фонтенбло. Бывают минуты, когда, отчаявшись по поводу здоровья, мы говорим друг другу: «Обнимемся, это нас ободрит». И мы обнимаемся и ничего больше не говорим.

22 июня, Виши. Я сижу в минеральной ванне. Эдмон отворяет дверь и подает мне телеграмму. «Согласны на 84 тысячи. Повидайте нотариуса. С поклоном, госпожа де Турбе».

Эта депеша – одна из радостей нашей жизни! Мы, кажется, становимся обладателями дома, который случайно увидели на днях в Отейе. Дом этот необыкновенный, почти смешной, напоминающий домик какого-нибудь султана из повестей Кребийона-сына; домик, который пленил нас своей странной оригинальностью. Он, верно, тем нам и понравился, что не похож на первый попавшийся буржуазный дом. При нем прекрасный сад, настоящие деревья…