Меня терзает его глухая вражда ко всякому рассуждению, как будто в его уме порвалась цепь мысли и он возненавидел логику. Когда представляешь ему какой-нибудь довод – даже самым ласковым тоном, – от него не дождешься ни ответа, ни обещания исполнить то, о чем его просишь. Он замыкается в упрямом молчании, лицо его покрывается какой-то злобной тучей, в нем проявляется нечто новое, незнакомое, скрытное и враждебное.
Лицо его стало смиренным, пристыженным. Он избегает чужих взглядов как свидетелей его приниженности, его падения… Давно уже разучился он смеяться, улыбаться.
18 апреля. Грустные, как тени в пейзажах смерти, мы посетили сегодня Медон-сюр-Сен, долго ходили по берегу реки, где нас раньше так радовали и солнце, и вино, и женщины, и здоровье нашей молодости. День за днем присутствовать при разрушении всего того, что составляло изящество молодого человека, в высшей степени утонченного, видеть, как он тычет куски рыбы прямо в солонку, как держит вилку в кулаке, как ест точно беспомощное дитя – это слишком… Мало того, что этот мозг перестал производить, творить, что в нем воцарилась пустота. Нужно было еще поразить брата в тех мелочах грации и изящества, которые, мне думалось, останутся навсегда нетронутыми у человека благородного происхождения, хорошего воспитания, утонченных привычек! Нужно было, наконец, чтобы – как от удара карающих богов древности! – весь природный аристократизм, все преимущества внешнего благородства пали в нем до животного состояния. Гуляя целыми днями по пустынным аллеям этого проклятого Булонского леса, смотреть со стороны на людей веселых, живых, радующихся вольной жизни, благодарных за само свое существование, – всё это невольно наводит на мысль о самоубийстве.
Сегодня на залитой солнцем дорожке, по которой мы каждый день в 11 часов возвращаемся после обливаний, Жюль остановился перед кустами, окаймляющими дорожку, и долго говорил мне о сходстве тени от веток, веточек, еле распускающихся листочков с рисунками японского альбома, а потом распространялся о том, как мало похожи французские рисунки на рисунки, набрасываемые солнцем. Затем он начал признаваться – с экзальтацией, которую я уже отвык встречать у него, – в своей склонности к искусству Дальнего Востока.
24 апреля. Когда брат что-нибудь читает и прерывает чтение, то не может уже найти место, где остановился, и после долгих поисков кидает мне наконец робким голосом: «Где?»
Около 30 апреля. Приводит меня в отчаяние не ослабление в нем ума, даже не потеря памяти, не всё это вместе, наконец, но что-то неопределенное, что я могу сравнить только с появлением какого-то другого существа, прокрадывающегося в него.
Ремесло, которое занимало его еще долго после прекращения работы, теперь его уже не занимает: Жюль смотрит на свои книги так, как будто никогда и не писал их.
Окаменелая неподвижность по целым часам; только веки дрожат над беспокойными, блуждающими зрачками.
2 мая. Когда разговариваешь с ним, то кажется, что имеешь дело с человеком, просыпающимся от сна. Своим «что?» он заставляет вас два-три раза повторить один и тот же вопрос и отвечает, наконец, с тоскливым усилием.
Сегодня вечером – мне стыдно даже вспомнить об этом – из-за того, что он не слушался меня и не хотел делать что-то для своего здоровья, я вдруг так расстроился, почувствовал такое раздражение, что потерял над собой контроль и ушел из дому, бросив ему на прощание, что не знаю, когда вернусь. Итак, я сказал ему, что ухожу, чтобы он не ждал меня – и он совершенно равнодушно дал мне уйти. Ночью я бегал по Булонскому лесу, тростью рубил траву и листья, убегал от крыши собственного дома, когда она показывалась за деревьями. Наконец, очень поздно, я вернулся.
Когда на мой звонок отворилась дверь, я увидел наверху лестницы дорогое дитя мое. Он только что встал с постели, выскочил ко мне в одной сорочке. И как только я услыхал его голос, обласкавший меня всевозможными дружескими вопросами, то немедленно испытал почти бессмысленную радость, вновь узнав это сердце, в которое уже перестал верить.
6 мая. В несчастье во мне проявилась безжалостность к несчастью других. Я отвечаю нищему: «У меня ничего нет» – и сам удивляюсь равнодушию моего тона.
8 мая. Сегодня воскресенье. Чтобы развлечь брата, спасти от самого себя, я увез его обедать в Сен-Клу. Мы сели за стол на площадке, против заходящего солнца, Сены, больших деревьев парка и холма Бельвю, где Шарль Эдмон счастливо живет в своем доме и куда я уже не смею везти Жюля.
Пришли шарманщики, заиграли, и я почувствовал, как глаза мои наполнились слезами. Я поскорее увел его на набережную и дал волю своему горю, а он глядел на меня встревоженно и не понимал…
9 мая. Сегодня он читал страницу из «Замогильных записок» и вдруг рассердился из-за слова, которое плохо произносилось. Он вдруг замолчал. Я подошел к нему. Передо мной сидит окаменевшее существо, которое мне не отвечает, сидит молча над открытой книгой.
Я прошу его продолжать. Он все молчит. Я смотрю и вижу в нем что-то странное: и слезы, и испуг в глазах. Я обнимаю, приподнимаю, целую его. Тогда губы его с усилием начинают испускать звуки, уже не слова, а шепот, какой-то мучительный, ничего не выражающий шепот. Какое-то ужасное немое мучение, которое не может высвободиться из-под его белокурых дрожащих усов… Боже мой! Уж не паралич ли речи?..
Понемногу все утихает, но он не может ничего выговорить, кроме «да» и «нет», и смотрит мутными глазами, будто ничего не понимает. Вдруг он опять берется за книгу, кладет ее перед собою и хочет читать, непременно читать. Начинает: «Кардинал Па…» и больше ничего, не может договорить слова[79]. Возится в кресле, снимает свою соломенную шляпу, водит по лбу нетерпеливыми пальцами, царапает себе лоб, будто роет у себя в мозгу, мнет страницу, подносит ее к глазам.
Отчаяние этой воли, озлобление этого усилия не поддаются описанию. Нет, никогда я не бывал свидетелем такого мучительного, такого жестокого зрелища! То было бешеное отчаяние писателя, производителя книг, который видит, что уже и читать не может.
Ах, если бы можно было видеть, что в такие минуты творится в его мозгу! У меня всё еще перед глазами душераздирающая мольба его взгляда во время этого страшного припадка.
Около 20 мая. В галопе всех этих ландо, колясок и карет, во всей этой движущейся роскоши, опрокидывающей в зелень аллей яркие краски последней моды, я поражен видом суровой черной одежды сестры милосердия, едущей в одном из экипажей: напоминание о смерти среди общего веселья и блеска.
В «Таверне» возле нас сидит молодой человек, озабоченный, поглощенный своими мыслями, ничего вокруг себя не замечающий. Заказывает он только ломтик холодного ростбифа да кофе с водкой. Вот уж поистине современный обед: не здоровое наслаждение едой, но искусственное возбуждение сил, выматываемых современной жизнью.
Около 30 мая. Он, как маленький ребенок, занят только тем, что ест и что надевает на себя. Неравнодушен только к сладостям и радуется обновке.
31 мая. Я болен и ужасно боюсь умереть. Брата моего поместят тогда в лечебницу для душевнобольных и попечителем, пожалуй, назначат одного из его друзей-завистников.
5 июня. В руках его скрыто нечто разрушительное: он беспрестанно мнет, терзает, старается скомкать всё, что попадает ему в руки. На каждый вопрос – первое его слово «нет», как у несчастного ребенка, который живет в постоянном страхе наказания.
Подолгу сидя со мной в комнате, он – отсутствует.
– Где ты, мой друг? – спрашиваю я его вчера.
– В пространствах… пустоты… – ответил он после нескольких минут молчания.
11 июня. Сегодня утром он ни за что не мог припомнить ни одного названия своих романов, а между тем он еще владеет двумя замечательными способностями: живописного обозначения, которым характеризует прохожего, и редкого эпитета, которым описывает вид неба.
Вечером, в ресторане, я был мучительно взволнован. Гарсон подает брату полоскательницу. Тот с нею неловко обращается. Неловкость его была не так важна, но на нас глядели, и я сказал ему с некоторым нетерпением: «Мой друг, будь же поосторожнее, нам никуда нельзя будет ходить». И тут он принимается плакать, говоря: «Я не виноват, я не виноват!» – и дрожащая рука его судорожно хватается за мою, лежащую на столе. «Я не виноват, – повторяет он, – я знаю, как огорчаю тебя, но я часто хочу и не могу!» И его рука сжимает мою, и его «прости» берет меня за душу. Тогда мы принимаемся плакать уже оба, закрываясь салфетками, к удивлению других обедающих.
Да, повторяю: если бы Бог хотел, чтобы он умер, как умирают все, у меня, может быть, и хватило бы мужества перенести это, но дать ему умирать понемногу, с каждым днем отнимая у него всё, что составляло мою гордость, – это выше моих сил.
Я не мог опомниться, я не верил своим глазам, своим ушам! Вернувшись неожиданно из Италии, Эдуард Лефевр де Беэн сегодня является к нам завтракать. При виде товарища детства[80] жизнь будто внезапно пробуждается в брате: он буквально меняется в лице. Он стал разговаривать, ему пришли на память и имена, и прошлое – я считал это для него навсегда утраченным. Он говорил о своих книгах, с вниманием и удовольствием принимал участие в общем разговоре и как будто навсегда освободился от своего «мрачного я». Мы смотрели, слушали, оба удивлялись произошедшей перемене…
Я провожал Эдуарда до экипажа. Дорогою он не мог скрыть своего удивления: он нашел Жюля в гораздо лучшем состоянии, чем опасался, судя по письмам матери. И доверяя этой минуте воскресения, мы невольно произносили такие слова, как «выздоровление», «исцеление»…
Но это продолжалось очень недолго. Я оставил брата в саду, и, когда я вернулся, счастливый, возбужденный надеждами, которые явились у меня и у Эдуарда, я нашел Жюля в его любимой соломенной шляпе, надвинутой на глаза, с ужасающей неподвижностью устремившим взгляд вниз. Я заговорил с ним, но он не отвечал…