О, что за грусть! Это уже не грусть предыдущих дней, с оттенком неумолимости, несколько охлаждавшей мою нежность; это грусть беспредельная, унылая, бесконечная, грусть души, идущей на Голгофу, грусть изнемогающего в Гефсиманском саду! Я оставался с братом до ночи, не имея мужества ни говорить с ним, ни расспрашивать его.
12 июня, воскресенье. Мне нужно было на свободе овладеть своим отчаянием. Я оставил его на минутку в саду и пошел бродить по аллеям парка. Но скоро веселый шум тарелок, смех детей, радость этих людей, обедавших на воздухе, прогнали меня домой.
И на пути назад мне бросилось в глаза, под плющом над калиткой нашего сада – № 13.
Ночь на 18 июня, воскресенье. Два часа ночи. Я встал и заметил Пелажи у постели моего бедного дорогого брата. Он не говорил, не приходил в себя с четверга, с двух часов дня. Я прислушиваюсь к его неровному дыханию. В тени занавесок я вижу перед собою пристальность его взгляда. Каждую минуту его рука, спускаясь с постели, задевает мою; с губ его просятся наружу какие-то недоконченные слова, обрывки слов, которых не разберешь.
В открытое окно, поверх больших черных деревьев, входит и стелется по паркету белый, электрический, как в балладе, лунный свет… В зловещем молчании слышится только звук часов нашего отца, по которым я время от времени проверяю пульс младшего его сына.
Несмотря на три приема брома, взятых в четверти стакана воды, он ни минуты не спит; голова его ходит по подушке беспрерывным движением, справа налево, поскольку полна бессмысленным шумом парализованного мозга. Он пробует произносить то одним то другим углом рта наброски фраз, обломки слов, недоделанные слоги, сначала выталкиваемые силой, но под конец замирающие, как вздохи…
Вдали слышно, как воет собака, воет к смерти… А вот и час, когда просыпаются дрозды и слышится свист их в заалевшем небе. За занавеской все еще светит белый луч взгляда его полузакрытых глаз, не спящих при видимой недвижности…
Третьего дня, в четверг, брат еще читал мне «Замогильные записки» – это ведь было единственное занятие, единственное развлечение бедного ребенка. Я заметил, что он устал, читает плохо, и попросил его прервать чтение, предложил прогуляться в Булонском лесу. Он несколько упирался, потом уступил; вставая, чтобы выйти вместе со мной из комнаты, он пошатнулся и упал в кресло. Я поднял его, понес на кровать, спрашивал, что с ним, хотел заставить его говорить, хотел услышать его голос…
Увы, как и во время первого припадка, он испускал одни звуки, уже не слова. Обезумев от страха, я спросил его, узнает ли он меня. На это он ответил резким насмешливым хохотом, будто хотел сказать: «Неужели ты так глуп, что спрашиваешь?» Последовала короткая минута спокойствия; кроткий, улыбающийся взгляд его вглядывался в меня. Я поверил, что этот припадок походит на тот, что произошел в мае… Но вдруг Жюль запрокинул голову и закричал хриплым, гортанным, страшным голосом. Я поскорее затворил окно.
В тот же миг по его красивому лицу побежали судороги, искажая все формы, сдвигая с места все черты; ужасные конвульсии дергали руки, будто выворачивая их, а перекосившийся рот выплевывал смешанную с кровью пену. Я сидел у его изголовья, держал его руки в своих, прижимал к сердцу, к груди его голову; я чувствовал, как его предсмертный пот смачивает мне понемногу сорочку и наконец течет по моим бедрам.
За этим припадком последовали другие, не такие сильные, во время которых его лицо приняло прежний вид. Вслед за припадками наступили спокойствие и тихий бред. Он поднимал руки над головою, протягивая их к какому-то видению, призывая его поцелуями. Он куда-то порывался идти, в усилиях, похожих на полет раненой птицы, в то время как на его успокоившееся лицо с налитыми кровью глазами, с белым лбом и полуоткрытым ртом с бледно-фиолетовыми губами ложилось выражение уже неземное, затуманенное и таинственное, как на лицах Леонардо.
Но чаще всего он бывал во власти кошмаров, судорожно и испуганно сжимался, прячась под одеяло, как будто спасаясь от призрака, упрямо усевшегося в глубине полога, и возмущался против него бессвязною речью; весь дрожа, он показывал пальцем на призрак, раз даже крикнул очень внятно: «Уйди прочь!»
Это были потоки оборванных фраз, сказанных тем ироническим тоном, с тем наклоном головы, с тем презрением ума и негодованием, которые были свойственны ему, когда при нем говорили какую-нибудь глупость или расхваливали что-нибудь нестоящее. Иногда, в непрерывном волнении лихорадки и бреда, он повторял какие-то действия из своей прежней жизни: делал жест, будто надевает лорнет, поднимал те гири, которыми я мучил его последнее время, занимался, наконец, своим ремеслом – делал вид, будто пишет.
Бывали беглые мгновения, когда блуждающие глаза его останавливались на моих глазах, на лице Пелажи и, казалось, узнавали нас. Но очень скоро его опять отвлекали то страшные, то смеющиеся видения…
Вчера вечером доктор Бени-Бард сказал мне, что все кончено: началось размягчение мозга внизу черепа, в затылке, и не осталось ни малейшей надежды. Затем – кажется, но я его уже не слушал – он говорил о нервах грудной клетки, поврежденных вследствие этого размягчения, и о скоротечной чахотке. Недавно еще, в тот день, когда я понял, что он не поправится, гордость, гордость за нас обоих говорила мне: «Лучше пусть умрет». Теперь я только прошу сохранить мне его в живых, хоть слабоумным, хоть беспомощным, на коленях прошу об этом.
Думать, что эта задушевная, неразлучная, двадцатидвухлетняя связь, эти дни и ночи, всегда, с самой смерти нашей матери в 1849 году, прожитые вместе, что всё это долгое-долгое время, за которое мы только два раза разлучались на целые сутки, – думать, что все это кончено, кончено навсегда! Не будет его около меня на прогулках. Не будет за столом против меня. Сквозь сон не буду чувствовать я, что он спит в комнате рядом. Не будет у меня его глаз, чтобы вместе видеть страны, картины, современную жизнь. Не будет рядом его ума, близнеца моему, чтобы раньше меня говорить то, что я хотел сказать, выражать то, о чем я думал. Через несколько дней, через несколько часов в мою жизнь, так всецело наполненную этою привязанностью, этим моим единственным счастьем, войдет самое ужасающее одиночество на земле – одиночество человека, потерявшего всё, что ему дорого.
Жертвами какого искупления мы избраны, спрашиваю я себя, мысленно переживая всю ту жизнь, конец которой наступит через несколько часов, – жизнь, которая от литературы, от упорного желания славы получила одно только презрение, оскорбления и свистки. Эта жизнь пять лет борется с ежедневными страданиями и кончается вот такою нравственною и физическою агонией; всюду, все время я вижу преследование убийственного рока. О милосердие, божественное милосердие! Как мы были правы, сомневаясь в нем!
Продолжение ночи с субботы на воскресенье, 4 часа утра. Смерть приближается, я это чувствую по его учащенному дыханию, по волнению, наступившему за относительным спокойствием вчерашнего дня. Я узнаю ее по всем тем знакам, что она накладывает на его лицо. Бедная голова его запрокинута на белой подушке, и резкая тень его похудевшего профиля с длинными усами обозначается ясно при свете догорающей свечи, при первых лучах рассвета.
Этот рассвет, эта зелень деревьев, выступающая из тени, это пробуждение неба и птиц с их блаженными звуками совпадают с агонией, с концом молодой жизни – как это ужасно! Свет падает на него, на его лицо, обрисовывает впадины и тени глаз и рта, и я вижу на этом любимом лице лишь суровую маску смерти.
10 часов утра. Минуты я отсчитываю по этим мучительным выдохам его короткого, тревожного дыхания.
Выражение этого лица в его золотисто-дымчатых тонах с каждой минутой все более и более становится похожим на головы Леонардо. И, глядя на его черты, я вспоминаю юношу с таинственным взглядом и загадочной полуулыбкой на какой-то старой, почерневшей от времени картине в одном из итальянских музеев.
В эту минуту я проклинаю литературу. Может быть, без меня он стал бы живописцем. С его дарованием он сделал бы себе имя, не изломав мозга, и был бы жив.
Я не взял ни сиделки, ни сестры. Глаза умирающего, если сознание будет им дано хоть на один миг, не должны встречать чужого лица.
Матушка! Умирая, вы вложили в мою руку руку вашего дорогого, самого любимого дитяти, вручили мне сына с таким взглядом, какой не забывается, – довольны ли вы мною?..
4 часа дня. Столько страданий, чтобы умереть! Такие мучительные усилия, чтобы проглотить кусочки льда не крупнее булавочной головки! Дыхание гудит, как контрабас, прерываясь продолжительным, хриплым стоном, раздирающим душу. В этом стоне прорываются слова, фразы, которых не уловить, но мне кажется, я слышал: «Мама, мама, ко мне, мама…» Два раза он внятно проговорил имя одной любимой женщины: «Май-я, Май-я».
Когда я вижу против себя за обеденным столом кресло, которое вечно будет не занято, слезы падают мне на тарелку и я не могу есть.
Не иметь веры – вот несчастье. Я дотянул бы оставшиеся мне дни среди успокоительно отупляющего однообразия жизни, посвященной Богу.
8 часов. Мятежное сердце точно приподнимает кости и кожу на его груди, шумное дыхание выходит с трудом, будто из глубины желудка.
Ночь с воскресенья на понедельник. Профиль Пелажи склонен над небольшим молитвенником, черная тень отражается на белой груде подушек, где исчезла голова больного и откуда слышен один только хрип.
Всю ночь раздается этот душераздирающий звук дыхания, похожий на звук пилы по мокрому дереву; он ежеминутно прерывается мучительными стонами и жалобными охами. Всю ночь его грудь бьется и приподнимает простыню. Бог не хранит меня от агонии того, что мне дорого, избавит ли он меня от вида последних конвульсий?
30 июня, понедельник, 5 часов утра. Ранний утренний свет скользит по его лицу: оно приняло кирпично-желтый, земляной оттенок смерти. Глаза в слезах, глубоко запавшие, с мрачным взглядом. В этих глазах выражение несказанного страдания и скорби. Создать такое существо, умное, самобытное, и сломить его в тридцать девять лет! Зачем?