9 часов. В мутных глазах вдруг появляется просвет улыбки, рассеянный взгляд долго останавливается на мне, будто медленно погружается в глубину… Трогаю его руку – мокрый мрамор.
9 часов 40 мин. Он умирает. Он умер. Слава Богу! Он умер после двух-трех тихих вздохов, как засыпает маленький ребенок!
Страшна неподвижность этого тела под простыней, когда в нем нет уже легких подъемов дыхания, нет жизни сна.
Глаза его вновь открылись всё с тем же страдальческим взглядом, как в последние дни жизни. Голова слегка приподнята на подушке, и кажется, будто он слушает что-то с тем высокомерным презрением, какое у него являлось всегда, когда говорилось что-нибудь плоское или пошлое. От всего лица веет грустью, слегка саркастическою. Взгляд будто следует за вами, после того как вы встретились глазами; минутами получалась бы иллюзия жизни, если бы не фиолетовый цвет ногтей на бледных руках его.
Обеды Маньи были учреждены Гаварни, Сент-Бёвом и нами обоими. Гаварни умер. Сент-Бёв умер. Брат мой умер.
Удовольствуется ли смерть одной половиной нас обоих или унесет скоро и меня? Я готов. Чем больше я на него смотрю, чем больше изучаю его черты, чем дольше вижу на этом лице невыносимое выражение нравственного страдания – не видал никогда, чтобы оно так долго держалось на лице покойника, – тем больше меня поражает сокрушающая душу грусть. И я будто читаю за пределами жизни его сожаление о неоконченном труде, о жизни, о старшем брате…
Вторник, час ночи. В ниспадающей тени полога вокруг его головы свет зажженной на ночном столике свечки, колеблемый ночным ветерком, придает его лицу оттенок жизни. Странно, но в эту ночь, первую ночь после смерти брата, я не чувствую отчаяния последних дней, не испытываю того раздирающего душу чувства, которого ожидал. Во мне подымается лишь какое-то мягкое и грустное умиротворение от сознания, что он избавился от мучений жизни. Но подождем, что будет завтра.
Сегодня утром, встав с постели, где я проспал несколько часов, я вижу, что он сохранил свое вчерашнее выражение, но уже под желтой окраской согретого воска. Я тороплюсь, спешу вобрать в себя это обожаемое лицо. Недолго уже мне смотреть на него… Слышно, как стучат на лестнице: это стучат металлические ручки гроба, который поторопились принести в виду сильной жары.
Имя – Жюль де Гонкур, – которое я так часто читал рядом с моим на обложке книги или в газете, я читаю сегодня на медной дощечке, вставленной в дубовый гроб.
На железной дороге, в первую нашу поездку в Виши, он страдал от приступа печени и спал, запрокинув назад голову. На один миг я увидел тогда в живом лице его лицо покойника. С того дня, каждый раз, как ему становилось хуже и меня брало беспокойство за него, это лицо являлось предо мною, как только я закрывал глаза.
Пелажи говорит: «Надо поесть, чтобы завтра были силы, завтра трудный день».
Перед трупом того, кто так любил меня, для кого только то и было хорошим, настоящим, что делал и говорил я, – меня мучит совесть за те выговоры, за ту суровость, за всю ту умную и жестокую систему действий, которой я думал вывести его из апатии, вернуть ему силу воли… Ах, если б я знал! Я бы всё скрывал, таил от него, всё смягчал, я бы только старался сделать из окончания его жизни то, что сделала бы из нее фантазия самой глупой материнской любви.
Вспоминаю грустные слова, часто составлявшие весь наш разговор.
– Что с тобой?
– Упадок духа…
– Отчего?
– Не знаю.
О, нет, он знал, он отлично знал. За два дня до последнего припадка он сказал своей любовнице, приходившей навестить его (я в то время ходил вниз за водой для него) – он сказал ей и не велел говорить мне: «Милая моя Мария, я очень плох, от этой болезни не выздоравливают, и смерть моя очень недалеко».
В двенадцать часов я увидал в дверях столовой шляпы четырех людей в черном. Мы пошли наверх, в маленькую комнату… Они сняли одеяло, накинули на него простыню и в одну секунду сделали из его худого тела длинный сверток. «Тише, – говорил я, – тише! Я знаю, что он умер, но все равно, тише».
Потом его уложили в гроб, устланный каким-то душистым порошком. Один из этих людей сказал:
– Если больно смотреть, то лучше вам выйти.
Я остался!
Другой прибавил:
– Может быть, вы пожелаете положить ему в гроб что-нибудь на память, так это лучше сделать прямо теперь.
Я сказал садовнику:
– Подите, срежьте в саду все розы, пусть он хоть это возьмет с собой из дома, который одно время так любил.
Набросали роз во все впадины кругом тела; одну белую розу я положил на простыню, немного приподнятую у губ. Потом завинтили крышку.
Кончено. Я сошел вниз.
Вместе с дружески нежной статьей Банвиля я получил из Англии письмо, помеченное днем смерти Жюля.
В этом письме один тамошний издатель просил разрешить ему перевод «Марии-Антуанетты». Это порадовало бы его…
22 июня, среда. Погода великолепная. Солнце заливает комнату через открытое окно, играет на крышке гроба, на цветах большого букета, поставленного в головах. Между этими цветами есть один цветок магнолии. За расцветом его бутона брат следил еще сам с любопытством и удовольствием, вспоминая любимую магнолию Шатобриана в его доме в Валле-о-Лу.
В комнате беспорядок, как перед отъездом. Одну секунду, нет, четверть секунды, одно мгновение, когда рассудок не поспевает за вами, мне думается – а гроб стоит тут же, – что Жюль пошел за экипажем, чтобы нам ехать, как всякий год, в Бар-сюр-Сен.
Глаза мои блуждают в небольшой комнатке по всем знакомым, привычным вещам, с которыми он прощался на ночь и здоровался, просыпаясь. Вот полог его кровати, сделанный из портьер нашей гостиной на улице Cен-Жорж: на их розовом фоне я когда-то, очень давно, написал акварелью портрет моего дорогого мальчика. Смотрю на большой рисунок кисти Ван Лоо, женский портрет, который он купил со мной вместе, в тот последний раз, когда мы были на аукционе. Смотрю на большой стол, как в студии художников, за которым мы так долго работали вместе; он еще запачкан чернилами нашей книги о Гаварни.
Долго допрашивая себя, я убеждаюсь наконец, что он умер от труда над формой, от заботы о слоге и стиле. Я вспоминаю теперь, как после целых часов, проведенных за переделкою, за исправлением какого-нибудь отрывка, после многочисленных усилий, потраченных на совершенство слова, в старании взять от французского языка все, что он может дать, и даже более того… после такой упорной, настойчивой борьбы, во время которой иногда случались и досада, и гнев бессилья, – я вспоминаю сегодня, как он опускался на диван в каком-то странном, бесконечном изнеможении, а потом молчаливо и долго курил…
9 часов. Вот звук церковных колоколов.
Надо думать о мелочах текущей жизни, надо отправлять письма.
10 часов. В саду я натыкаюсь на двух факельщиков, усевшихся на черные деревянные колоды среди высоких церковных подсвечников, залитых солнцем.
Гроб спускают по ступеням лестницы, где я столько раз, незаметно для него, поддерживал сзади равновесие его шаткой походки.
Среди людей, ожидающих нас в саду, я не узнаю одного старика. Велю спросить, кто это. Мне отвечают, что это Раво. Раво – это целый мир воспоминаний. Раво – старый кучер моих пожилых кузин де Вильдёй, славный человек. Лет тридцать тому назад – потом я его уже не встречал – он доставлял большую радость моему Жюлю, когда сажал его рядом с собою на козлы и давал вожжи в его маленькие ручки.
Несмотря на всё то, что видят мои глаза, несмотря на все то, что открывается моим чувствам из ужасной истины, – представление о вечной разлуке не укладывается у меня в мозгу. Беспощадное «никогда» никак не может стать частью моей мысли. Всё, что делается вокруг меня, представляется мне как-то смутно, как при наступлении обморока, и в ушах у меня по временам шумит, как от сильной воды, протекающей неподалеку.
Вижу, однако, что Готье и Сен-Виктор плачут. О! убийственно это церковное пенье с его вечным, неумолимым «Покойся с миром!». Ну да, конечно, после такой жизни, полной труда и борьбы, покой – самое меньшее, что он должен получить!
На кладбище мы едем по той же дороге, по которой так часто ездили к принцессе, потом теми же бульварами, где так часто блуждали в поисках наших описаний, когда писали «Жермини Ласерте» и «Манетт Соломон»… Потом я впадаю в какую-то дремоту, и меня встряхивает при крутом повороте на кладбище.
И вот я вижу, как он скрылся в склепе, где лежат отец и мать и где осталось еще место для меня.
Дома я лег в постель, положил поверх простыни его портреты и до ночи оставался с его образом.
23 июня, четверг. Сегодня утром я захожу в его комнату наверху и сажусь против пустой постели, с которой я каждый день заставлял его подыматься даже в сильнейшие холода прошлой зимы, чтобы идти с ним на обливания, который, как я думал, вылечат его.
На этой постели, за эти последние месяцы болезни, слабости, неловкости, я ему часто помогал одеваться и раздеваться. На ночном столике остался том, лежавший под подушкой, чтобы приподнять грустную голову покойника; цветы, которыми я засыпал его агонию, сгорели в камине и смешались с бумажками от свечей, горевших около его гроба; а на рабочем столе, вместе с письмами и визитными карточками, полученными в первую минуту, валяется и молитвенник Пелажи.
26 июня, воскресенье, Бар-сюр-Сен. Места, где сохранилось нечто из моей прежней жизни, теперь молчат, не говорят мне ничего нового, заставляют только вспоминать. В этом доме мы всегда бывали вдвоем, и теперь минутами случается, что я думаю о нем, будто он жив, или просто забываю, что он умер. Случаются звонки, при которых мне хочется вскочить со стула, думая, что это Жюль возвращается и дернул второпях колокольчик, бросая в дверях служанке: «Где Эдмон?»
30 июня, четверг. Я так несчастен, что возбуждаю вокруг себя какую-то особенную женскую сентиментальность. Что за милое письмо написала мне госпожа