Аминь!
Когда мы выходим от Бребана на бульвар, слово «капитуляция», которого еще несколько дней тому назад никто, пожалуй, не решился бы и выговорить, теперь уже у всех на устах.
12 февраля, воскресенье. Был у Теофиля Готье, который из Нейи перебрался в Париж, на улицу Бон, в квартиру для рабочих на пятом этаже.
Я прошел через комнатку, где на подоконниках сидели обе его сестры в жалких платьишках, с седыми косичками, подколотыми под старенькие фуляровые платочки[92]. Мансарда, где сидит Тео, так мала и потолок в ней так низок, что дым его сигары наполняет ее всю. Здесь стоят железная кровать, старое дубовое кресло, стул с соломенным сиденьем, по которому расхаживают и потягиваются кошки, худые кошки голодного времени, какие-то тени кошек. Два-три эскиза висят на стенах и десятка три книг брошено на деревянные, наскоро прибитые полки.
Тео в красном колпаке венецианского фасона и в бархатной куртке, сшитой во время оно для посещений принцессы запросто. Теперь эта куртка такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку неаполитанского повара. И известный учитель словесности напоминает обедневшего дожа, жалкого и печального Марино Фальеро из драмы, сыгранной в захолустном театре[93]. В то время как он говорит – и говорит, верно, как некогда говорил Рабле, – я думаю о несправедливом вознаграждении за труд художника. Я думаю о богатой обстановке Понсона дю Террайля, которую видел сегодня утром: ее увозили куда-то после смерти хозяина, который загребал до 70 тысяч франков в год[94].
24 февраля, пятница. Сегодня вернулось ко мне что-то вроде вкуса к литературе. Утром охватило внезапное желание начать писать «Девку Элизу» – книгу, за которую мы с братом хотели приняться после «Госпожи Жервезе». Я даже набросал на клочке бумаги четыре-пять строчек. Может быть, с них начнется первая глава.
15 апреля. Сегодня утром работаю в саду. Слышу свист нескольких гранат, и два или три осколка падают очень близко. В доме немедленно поднимается крик: «В подвал, все в подвал!» И вот мы в подвале, как и наши соседи. Страшный грохот! Это форт Мон-Валерьен пускает в нас по гранате в минуту. Очень неприятно чувство беспокойства, которое овладевает вами при каждом залпе, в те несколько секунд, пока летит граната и держит вас в страхе, что упадет на дом, на вас самих.
Вдруг страшный взрыв. Пелажи, вязавшая хворост в другом подвале, стоя на коленях, от сотрясения падает оземь. Мы со страхом ждем крушения дома. Ничего. Я высовываю нос в полуоткрытую дверь. Ничего. И тут обстрел начинается опять – и продолжается вокруг нас около двух часов, задевая нас летающими осколками. Еще один осколок гремит по железу крыши. Чувствую страх, страх, которого раньше у меня не было.
Физические силы положительно покидают меня. Я приказываю положить на пол матрац, ложусь на него и лежу в какой-то полудремоте, каком-то оцепенении, сквозь которое ощущаю лишь грохот пушек – и смерть. Вскоре страшная гроза присоединяется к пальбе, и молнии, разрезая небо, приносят мне на дне моего подвала полное ощущение конца света.
Наконец, к трем часам, гроза утихает и стрельба становится реже. В промежутках между бомбардировками я пробираюсь вокруг дома. В самом деле, похоже, будто мой дом сделался мишенью Мон-Валерьена. Три дома, стоящих позади моего, получили только по гранате, а смежный с моим, два раза затронутый гранатами пруссаков, дал теперь трещину шириною с голову, от крыши до фундамента.
Говорят об ужасах предстоящей ночи. Мы расположились в подвале, отдушину заткнули землей и вереском, развели в печи огонь, и Пелажи постелила мне постель под лестницей.
7 мая, воскресенье. В эти жестокие дни я вспоминаю мою тяжелую жизнь и горестные часы, из которых она состоит, кажется, вся. Вспоминаю время, прожитое в коллеже, время более тяжелое для меня, чем для кого-либо другого из-за того чувства независимости, которое все время заставляло меня драться с товарищами сильнее меня. Вспоминаю свое призвание живописца, возможно, археолога, разбитое впоследствии по воле моей матери. Я вижу себя опять студентом, помощником присяжного поверенного, без гроша в кармане, осужденного на любовь в притонах, плохо уживающегося в среде вульгарных, буржуазных, ничего не понимающих однокашников, высмеивающих меня в моих художественных и литературных стремлениях со зрелой рассудочностью старых родственников.
И вот наконец я, не знавший никогда в точности, сколько будет дважды два, питавший отвращение к цифрам, вот я – чиновник казначейства, осужденный с утра до вечера складывать и вычитать. Два года, в которые соблазн самоубийства близко, совсем близко подходит ко мне.
Насилу достиг я независимости, получил возможность наполнить жизнь излюбленным мною трудом, насилу началось счастливое существование вдвоем с братом. Но не прошло и шести месяцев, как, возвращаясь из Африки, я заболеваю дизентерией; два года она держит меня между жизнью и смертью и навсегда расстраивает мне здоровье. На мою долю выпало лишь одно великое наслаждение: отдавать жизнь той работе, для которой я рожден, но и то среди нападок, ненависти, злобы, подобных которым, смею сказать, не встречал никто из наших современных писателей.
В борьбе проходит несколько лет. Брат мой долго страдает печенью, я – болезнью глаз. Потом брат заболевает, сильно заболевает, целый год болеет самой страшною болезнью, какая только могла опечалить сердце и ум, нераздельно связанные с его сердцем и умом. Потом он умирает. И тотчас же после его смерти в моей жизни, и без того удрученного, уничтоженного, начинаются война, нашествие, осада, голод, бомбардировки, междоусобицы. И все это касается нашего Отейя сильнее, чем какого бы то ни было района Парижа.
Я, право, не видал еще до сих пор счастья. Нынче я спрашиваю себя, не все ли теперь кончено, долго ли еще я буду видеть, не суждено ли мне скоро ослепнуть, лишиться единственного чувства, которое дает мне последние наслаждения моей жизни.
Парижане положительно взбесились. Я видел сегодня женщину, не из народа, а буржуазную женщину почтенных лет, которая дает пощечину мужчине, позволившему себе сказать ей лишь: «Оставьте версальцев в покое».
Сегодня газетчики кричат, размахивая новой газетой Жирардена: «Примирение без уступок!» Ну не простаки ли французы, если они принимаю всерьез этого фразера, щеголяющего чужими мыслями и не имеющего ни одной своей, этого хвастуна, жонглирующего антитезами![95]
Пробрался сегодня вечером в церковь св. Евстахия, где открывается клуб[96]. На алтаре, между двух ламп, стоит стакан подслащенной воды, а вокруг алтаря четыре или пять силуэтов – это адвокаты. В боковых проходах, стоя и сидя на стульях, публика из любопытных, привлеченная новизною зрелища. Ничего кощунственного не заметно в позах этих людей; многие из них при входе инстинктивным движением прикасаются к фуражкам, но, заметив, что все с покрытыми головами, входят так. Нет, это не профанация, которая состоялась в Нотр-Дам в 1793 году, никто не жарит селедку на дискосе[97], и только сильный запах чеснока наполняет священные своды.
Серебристый звук колокольчика, звенящего во время обедни, объявляет заседание открытым.
В это мгновение на кафедру выдвигается какая-то седая борода и, прополоскав горло несколькими пуританскими фразами, делает собранию следующее предложение: члены Национального собрания, как и другие должностные лица, отвечают своим частным имуществом за все неудачи этой войны, за тех, кто погибает как на стороне Парижа, так и на стороне Версаля… Предложение было подвергнуто голосованию, но не принято – уж не знаю по какому случаю.
Седую бороду сменяют панталоны жемчужно-серого цвета и неистовым голосом объявляют, что победу принесет только террор. Оратор требует учреждения третьей власти, революционного трибунала, с тем чтобы на городских площадях немедленно обезглавили бы предателей. Предложение было встречено громкими рукоплесканиями вокруг кафедры.
Третий оратор, отлично владеющий словарем 93-го года, сообщает, что у попов Сен-Сульписа нашлось 10 тысяч бутылок вина, и требует обысков в домах обывателей, где наверное спрятаны большие запасы.
Тут – хочу быть беспристрастным – на трибуну всходит член Коммуны в форме Национальной гвардии и говорит простодушно и прямо. Сначала он объявляет, что презирает «трескучие фразы», которые приносят «дешевую популярность», и что декрет о ломбардах, о расширении которого говорил его предшественник, не должен допускать ссуды свыше 20 франков по той причине, что если берешь взаймы, то надо думать и о том, чем заплатишь. Он прибавляет, что ломбард – собственность частная и им следует пользоваться, только зная, как вернуть то, что из него получаешь. Что Коммуна, наконец, не грабительская власть, и об этом надо помнить, а неосторожностью ораторов, подобных предыдущему, и распространяется в публике мнение, что члены Коммуны хотят раздела и отныне каждый, имеющий четыре су, будет принужден отдать из них два.
Потом, говоря о людях 93-го года, которыми, по его выражению, им постоянно «тычут в нос», оратор заявляет, что эти люди справлялись только с военными действиями и если бы им пришлось решать громадные и трудные задачи настоящего времени, то великаны 93-го года оказались бы, возможно, не ловчее людей года 71-го. И в заключение оратор бросает довольно красивую и мужественную фразу: «Что из того, если мы победим версальцев, но не найдем решения социального вопроса! Если рабочий останется в прежних условиях!»
Вокруг меня говорят, что имя оратора – Жак Дюран[98].
30 ноября. Сегодня меня навестил Путьё (Анатоль из нашей «Манетт Соломон»), интеллигентный бродяга, оригинальный, фантастический тип! Он всё тот же.