Дневник братьев Гонкур — страница 27 из 47

Ни одним седым волосом не больше на его голове, и ни одним пятном не меньше на его пальто.

Вот его история. Во время осады он из-за куска хлеба поступил в 99-й батальон; оставался в нем во все время Коммуны и имел счастье быть отосланным в Венсенн, следовательно, не сделал ни одного выстрела. За что же провел он пять месяцев в понтонах? Никто этого не знает, а он менее всех.

Батальон был взят в плен без малейшего сопротивления и загнан в камеры тюрьмы Мазас 29 мая. На второй день заключения входит в камеру бригадир и говорит:

– Напишите ваше имя на этом листе. Пишите, что поступили в Мазас 29 мая.

Путьё пишет. Бригадир глядит ему через плечо и прерывает его словами:

– Вы писали к архиепископу?[99]

– Нет.

– По поводу работы?

– Нет, я нигде не работал, кроме министерства просвещения и изящных искусств.

– Но вы знаете архиепископа по крайней мере с виду?

– Нет, видал его фотографии, но не обратил внимания.

Тем допрос и кончился.

Путьё понятия не имел об убийстве архиепископа и не придавал значения допросу; однако слово «несчастный», произнесенное в соседней камере одним ирландцем, товарищем его по плену, в то время как его допрашивали, несколько заинтриговало его.

Тут дверь распахивается, входит полицейский и с ним еще двое.

– Действительно, – обращается полицейский к одному из вошедших с ним, – тот, кажется, был выше ростом.

Тогда человек проводит по волосам Путье:

– Вы брюнет?

– Брюнет, с проседью.

– Покажите грудь, руки…

И глаза полицейского, казалось, ищут на обнаженных частях тела следы какой-то татуировки. Наконец, он опять смотрит Путье в лицо, долго и пристально вглядывается, а потом говорит:

– Нет, тот был рябой.

Нашли ли у Путье физическое сходство с одним из убийц? Или было сходство в почерке, которым были подписаны компрометирующие бумаги? Или, наконец, сыграло роль сходство его фамилии с фамилией некоего Утье, члена Лионской коммуны?

На третий день вечером его отправили с пятью другими пленниками, привязанным веревкою за руку ирландца, в Оранжерею Версаля. Дорóгой Путье, немного повздорив с ирландцем, громко заговорил; офицер сейчас же велел им выйти из строя и встать к стене. Путье ждал, что их тут же расстреляют, но командир закричал: «Верните этих людей, некогда нам здесь забавляться, расстреляем их на станции!»

На станции про них забыли, и они попали на поезд.

Странный тип был этот ирландец: коммивояжер революции, апостол фенианства[100], агент Интернационала: несчастный, неуклюжий, даже уродливый, но обладающий невероятной флегматичностью, поистине геройской невозмутимостью, он только повторял с комическим английским акцентом: «Курьезно, это просто курьезно» – в самые критические минуты, когда думал, что его сейчас расстреляют.

Приятели очутились в Оранжерее среди многих тысяч других пленных, наполнявших громадный подвал. Там стояла густая белая пыль, поднимавшаяся при каждом шаге – эдакие алебастровые облака, заставлявшие людей кашлять, чуть не выхаркивая все легкие.

Дни проходили под спудом смутного страха, что того или другого расстреляют не нынче, так завтра. Понемногу этот страх уступал угрозе менее страшной: ссылке. Тут Путье опять стал вполне моим Анатолем. Мозг его, разгоряченный мечтою о путешествиях, радостно встречает известие о ссылке, как самом простом средстве бесплатно прокатиться, осуществить наконец грезы об экзотических странах.

Поэтому, когда через два или три дня их спросили, кто хочет ехать, он сейчас же записался вместе с ирландцем. По наивности он думал, что их тут же повезут в Каледонию. Его вместе с товарищами сунули в вагон для скота, так прекрасно законопаченный, во избежание побегов, что к концу двух суток, пока они доехали до Шербура, хлеб их прокис от брожения; люди задыхались и ложились по очереди, чтобы хоть через скважины пола вдохнуть немного свежего воздуха.

По приезде их отвели на военное судно «Баярд». На палубе стащили с них все, кроме рубашек и башмаков. На другое утро, в половине пятого, им крикнули, чтобы они скатали свои одеяла и разулись, а затем устроили им общее наводнение, после которого пол не просыхал до десяти часов.

– Черт возьми, – заметил я, – плохо же вам приходилось!

– Ничего, – ответил Путье. – Зато ноги у меня теперь никогда не зябнут. Некоторые из нас вылечились от одышки. Мой ирландец харкал кровью – и что же? после дороги ему стало лучше. Умирали от дизентерии, от мочеизнурения[101], от цинги, но никто не умер от чахотки.

– Друг мой, – продолжал он затем, – любопытно, что через три дня у тех, кто при входе был, так сказать, обчищен дочиста, появились шахматные доски, сделанные из платков, с шашками, вырезанными из сукна двух цветов; явились кости из мыла; домино – уж не знаю из чего; микадо из веточек, выдранных из метлы. А когда нам дали мяса, нашлись артисты, которые из костей смастерили ножи! Да, ножи, которые складывались посредством пружины из сплетенной веревки, – настоящий шедевр…

И подумай только: к концу путешествия у всех имелись туфли и колпаки из бечевки, накраденной из веревок, которыми трут палубу. Мы пробыли в трюме три месяца и кроме первой недели, когда нам два раза давали сала, совсем не получали мяса: нас кормили исключительно горохом и бобами, что, к слову сказать, вызывало пренеприятное воспаление нёба.

Зато когда через три месяца мы в первый раз вышли на палубу и подышали настоящим воздухом, мы ползали на четвереньках и задыхались, как на воздушном шаре на высоте 6000 футов над землей.

Составились у нас разные общества. Одно во главе с Ля Волижем, первым балагуром в мире; в другом заправлял Виктóр, замечательный своими затеями. Он придумывал преостроумные игры с собственными импровизациями в стиле итальянской комедии. Ошеломляющая изобретательность была у этого человека! Я также состоял членом весьма приличного общества.

Надо еще тебе сказать, что когда меня привели в Оранжерею, у меня было ровно восемь су. Их у меня отняли, и я остался безо всего. Тогда, о благополучие! Синье прислал мне десять франков почтовыми марками – денег нам держать не позволялось. О! первая плитка шоколаду, купленная на эти деньги! до чего она показалась мне вкусной! Но это еще что! На марки я купил лист бумаги, за который взяли с меня пятнадцать су, плохой карандаш, стоящий один су, – я заплатил за него двадцать два… Я написал первый свой портрет, имевший громадный успех, так что пришлось нарисовать их шестьдесят семь, по два франка, благодаря чему я – смешно сказать! – сделался чем-то вроде банкира для всех!

Самое тяжелое время длилось три месяца. Нас было четыреста тридцать человек, и на нас было столько вшей, что нам приходилось искать их у стариков, а то бы те их совсем заели. Через три месяца нам позволили ходить по палубе, нам давали мяса, даже вина, и хотя вина давали только по одной десятой литра, все пьянели, что выходило довольно глупо в виду митральез[102], которые стояли на носу и на корме и которые, из любезности к нам, чистили и заряжали при нас каждое воскресенье.

Мои портреты произвели фурор. Даже командиру захотелось иметь портрет моей работы. Я рисую его. Рисую и его жену с дагерротипа. Положение мое меняется. Мне отводят каюту на палубе, разрешают работать. Сержанты обращаются со мной вежливо. Наконец, в один прекрасный день, мой добрейший командир, который, мне думается, сам уладил это дело, говорит: «Ну, готово» – и подает мне пропуск.

Поступил я туда 5 июня, вышел 21 октября, в день моего рождения. Я был последним из нашей компании. Мой ирландец отсиживал в это время 22-дневный арест.

Странно! Когда я обедал на свободе первый раз и увидал рядом с тарелкой вилку, мне пришлось сделать над собой небольшое усилие, чтобы вспомнить, зачем она нужна!..

1872

2 марта, суббота. Сегодня обедаем у Флобера – Теофиль Готье, Тургенев и я.

Тургенев – кроткий великан, милый варвар с седыми волосами, падающими на глаза, с глубокой складкой, пересекающей его лоб от одного виска до другого, с едва ли не детской болтовней. Он пленяет нас еще за супом той смесью наивности и тонкости, из которой состоит главное очарование славянской природы, очарование, еще усиленное у него оригинальностью ума и громадным космополитическим образованием.

Тургенев рассказывает нам, как, по выходе в свет «Записок охотника», он провел месяц в заключении. Тюрьмой служил ему архив полицейского участка, где он наводил справки о секретных делах. Штрихами, выдающими живописца и романиста, он описывает частного пристава, которого он, Тургенев, напоил однажды шампанским и который, заговорщически подталкивая его локтем, высоко поднял стакан «за Робеспьера!».

Потом он на минутку останавливается, углубляется в размышления и продолжает:

– Если бы я обладал тщеславием, то пожелал бы, чтобы на моей могиле написали только о том, что книга моя содействовала освобождению крестьян. Да, я только этого и просил бы. Император Александр велел сказать мне, что моя книга была одним из главных двигателей его решения.

Тео, который поднимался по лестнице, прижимая руку к больному сердцу, с мутными глазами и лицом белым, как маска паяца, ест и пьет автоматически, безмолвный, безучастный, напоминая лунатика, обедающего при лунном свете. В нем уже чувствуется умирающий, который несколько оживляется и забывает про свое грустное и сосредоточенное «я» лишь тогда, когда говорят о стихах и поэзии…

От стихов Мольера разговор переходит к Аристофану, и Тургенев, не сдерживая восторга, внушенного ему «отцом смеха» и способностью вызывать смех, которую он так высоко ценит и признает только в двух-трех людях из всего человечества, восклицает:

– Подумайте только, если бы отыскали потерянную комедию Кратина! Пьесу, которую считают выше всех произведений Аристофана! Комедию, слывшую у греков шедевром, словом, комедию о бутылке, сочиненную этим старым афинским пьяницей… Я, я не знаю, что бы я дал за нее, кажется, всё бы отдал!..