Дневник братьев Гонкур — страница 28 из 47

Выходя из-за стола, Тео опускается на диван со словами:

– В сущности, ничто меня уж не интересует. Мне кажется, что я уже где-то в прошлом… Мне хочется говорить о себе в третьем лице, глаголами «умершего времени», я чувствую, будто уже умер.

– У меня другое чувство, – говорит Тургенев. – Знаете, в комнате иногда бывает едва заметный запах мускуса, которого никак нельзя выветрить, истребить… Ну вот, вокруг меня есть какой-то запах смерти, уничтожения, разложения… – И прибавляет после короткого молчания: – Я объясняю себе это одною причиной. Думаю, это от невозможности, безусловной уже теперь невозможности любить. Я уже не могу любить, понимаете ли!.. А ведь это – смерть!

И так как Флобер и я начинаем оспаривать значение любви для литератора, русский романист восклицает, беспомощно опуская руки:

– Что касается меня, то вся жизнь моя насыщена женским началом. Нет ни книги, ни чего бы то ни было на свете, что могло бы заменить мне женщину.

Как это выразить? По-моему, одна только любовь дает тот полный расцвет жизни, которого не дает ничто больше. Одна она, не так ли?.. В ранней молодости у меня была любовница, мельничиха из окрестностей Петербурга. Я встречался с нею на охоте. Она была прелестна, беленькая такая, с карими лучистыми глазами – это у нас нередко. Она ничего не принимала от меня. Но однажды сказала мне: «Надо, чтобы вы сделали мне подарок». – «Какой?» – «Привезите мне из Петербурга душистого мыла».

Я привожу ей мыла. Она берет, уходит, возвращается, вся розовая от волнения, и протягивает мне свои слегка душистые руки: «Целуйте мне руки, как в гостиных, как целуете у петербургских барынь».

Я упал перед нею на колени. И знаете, во всей моей жизни не было минуты, стоящей этой…

22 марта, пятница. Тургенев с Флобером обедают у меня. Тургенев рисует нам странный силуэт своего московского издателя, продавца литературных произведений, который читать умеет, а по части письма – с трудом подписывает имя. Он описывает нам его окруженным двенадцатью фантастическими старичками, его чтецами и советниками, получающими по семисот копеек в год.

Затем он переходит к писательским типам, перед которыми бледнеет и наша французская богема. Он набрасывает нам портрет одного пьяницы, который женился на проститутке, чтобы иметь каждое утро рюмку водки… Этот пьяница написал замечательную комедию, которую Тургенев с радостью издал.

Вскоре он доходит до самого себя, и начинается сеанс самоанализа. Он говорит, что когда грустен, плохо настроен – ему довольно двадцати стихов Пушкина, чтобы вывести его из уныния, ободрить и взбудоражить; они внушают ему то восторженное умиление, которого он не испытывает ни от каких великих или благородных дел. Одна только литература способна давать ему то просветление духа, которое он узнает по какому-то физическому ощущению, по какому-то приятному чувству тепла на щеках. Тургенев прибавляет, что в гневе ощущает страшную пустоту в груди и в желудке.

24 марта, воскресенье. Гюго остался прежде всего писателем. Среди того сброда, который его окружает, среди глупцов и фанатиков, которых он вынужден терпеть возле себя, среди идиотских, убогих мыслей и слов, которыми его пытаются обмануть, знаменитый поклонник всего великого и прекрасного кипит от сдерживаемой ярости. Эта ярость, это презрение, это гордое пренебрежение сказываются в его стычках с единоверцами по всякому поводу.

11 апреля, четверг. Сегодня я вхожу к книгопродавцу Троссу, прошу его по-прежнему присылать мне каталоги. «В самом деле, вам перестали посылать! Мне сказали, что один из вас умер, и мне не пришло в голову, что остался еще другой!»

1874

1 января. Я кидаю в огонь прошлогодний календарь и, грея ноги у камина, смотрю, как чернеет, а потом исчезает в порханье огненных язычков этот длинный ряд сереньких дней, лишенных счастья, лишенных честолюбивой мечты, дней глупой, мелкой заботы.

14 апреля, вторник. Обед в ресторане у Риша с Флобером, Тургеневым, Золя и Альфонсом Доде. Обед талантливых людей, уважающих друг друга, который нам хотелось бы с будущей зимы сделать ежемесячным.

Начинаем с большого спора о разнице в способностях писателей, страдающих запорами или поносами, и переходим к структуре французского языка.

По этому поводу Тургенев говорит приблизительно следующее:

– Ваш язык, господа, кажется мне инструментом, изобретатель которого искал только ясности, логики, приблизительной точности, а теперь инструмент этот попал в руки людей самых нервных, самых впечатлительных, менее всего способных довольствоваться чем-то приблизительным.

Конец апреля. В настоящее время дело вовсе не в том, чтобы создавать в литературе новые типы, в которых публика не могла бы узнать своих старых знакомых, и не в том, чтобы найти своеобразную форму слога, а в том, чтобы изобрести лорнет, показывающий людей и вещи сквозь невиданные еще стекла, представить картину под новым, неизвестным доселе углом зрения. Дело в том, чтобы создать новые оптические условия!

Этот лорнет мы с братом и изобрели, и я смотрю, как пользуются им все молодые – с самою обезоруживающей наивностью, будто у них в кармане патент на это изобретение.

5 июня, пятница. Вчера завтракали у меня супруги Доде. Их отношения напоминают мне мои отношения с братом. Жена пишет, и я имею основание подозревать в ней художника слога.

Доде – красивый малый с длинными волосами, которые он каждую минуту великолепным жестом откидывает назад. Он остроумно говорит про бесстыдство, с которым сует в свои книги всё, что поддается его писательским наблюдениям, за что он и в ссоре с большей частью своей родни.

Затем Доде признается, что его гораздо больше поражает шум, звук, издаваемый живыми существами и предметами, чем вид их, и поэтому его часто подмывает использовать в своих книгах всякие «пиф», «паф», «бум» и т. п. Действительно, он близорук почти до слепоты; он, кажется, и в самом деле бредет по жизни как слепец – правда, довольно проницательный слепец. Жена его не красива, но показалась мне приятной и изысканной особой. Что касается мужа, то, несмотря на его чрезвычайную литературную плодовитость, несмотря на ум и тонкость, обнаруживаемые им в разговоре, я подозреваю у него темперамент импровизатора, мало способного копаться, углубляться, доискиваться до сути вещей, – темперамент, обрекающий его на то, чтобы играючи создавать несколько легковесную литературу.

8 июля, среда. Я еду на целый день к Доде, в Шанрозе, в излюбленный край Делакруа.

Доде живет в большом буржуазном доме в стиле XVIII века, построенном в миниатюрном парке. Этот дом оживляется присутствием прекрасного и умного ребенка, в лице которого мило соединяется сходство с отцом и матерью. Оживляется дом и прелестью матери, писательницы, которая всячески тушуется в силу своей скромности и преданной любви. Казалось бы, всё соединилось тут, чтобы заключить в четырех стенах блаженную безмятежность настоящих буржуа; а между тем сквозь веселость и милое опьянение словами чувствуется минутами и меланхолия, всегда присущая мастерской художника мысли.

Днем стоит невыносимая жара. За решетчатыми ставнями мы «эстетствуем» в полумраке, толкуем о приемах писательства, о кухне слога. Затем Доде начинает рассказывать мне о прозе и стихах жены. Госпожа Доде соглашается прочесть нам одно свое стихотворение. В нем поэтессе представляется, что беспорядочно спутанные нитки, которыми она только что вышивала на свежем воздухе воротничок, – это гнездо, свитое птицами ее сада. Очень, очень мило! Только женщина могла написать такую вещь, и я советую ей написать книгу, где бы ее главной заботой стала именно женская поэзия.

Она в самом деле совсем необыкновенная, эта госпожа Доде. Я никогда не встречал ни мужчины, ни женщины, другого такого читателя, кто бы так основательно знал все средства оптики и колорита, и синтаксис, и обороты, и разные фокусы нынешних литераторов. Но не случится ли теперь так, что это столь щедро одаренное создание погубит собственную свою оригинальность излишне усердным и излишне страстным изучением любимых писателей?..

Солнце зашло. Мы садимся в лодку и, скользя вдоль берега с удочками в руках, всё еще спорим и теоретизируем в шуме надвигающейся грозы и при дальних раскатах грома.

1875

8 января, пятница. Вот два или три дня, как я начинаю оживать и как мое «я» постепенно водворяется снова в то смутно-жидкое и пустое существо, которое осталось вместо меня после тяжелой болезни.

Я был очень болен. Чуть не умер. Прошлый месяц, уже простуженный, я все ходил по парижской слякоти в оттепель, пока, в одно прекрасное утро, не смог уже встать. Три дня был в жару и без памяти. В день Рождества пришлось позвать доктора, отысканного с помощью нашего консьержа. Врач объявил, что у меня воспаление легких и поставил мне на спину мушку величиной с бумажного змея.

Я пролежал одиннадцать дней, не смыкая глаз, и всё говорил, сознавая, что говорю вздор, и не будучи способным остановиться. Бред мой – это бешеная беготня по парижским магазинам редкостей, и я всё покупал, всё-всё, и сам уносил домой. В помутившейся моей голове появилось также какое-то превращение моей комнаты. Она стала больше и с бельэтажа опустилась вниз. Я сознавал, что этого быть не может, и все-таки видел ее такою. Однажды я ужасно разволновался: мне казалось, что японская сабля, бывшая всегда у меня на камине, пропала. Мне представилось, что люди боятся припадка безумия с моей стороны, что им страшно со мною.

В этом бреду, всё еще несколько отчетливом, писателю хочется анализировать себя, «написать» себя. К несчастью, заметки, которые я нахожу в записной книжке, невозможно разобрать. Одну только я мог прочесть: «Ночь 28 декабря. Я не могу, не умею больше спать; когда я непременно хочу заснуть и закрываю глаза, то передо мною появляется большой белый лист с рамкой и вычурной заглавной буквой: этот лист нужно заполнить, и я непременно должен его заполнить.