А когда он исписан, является новый, и опять новый, и так без конца».
15 января, понедельник. Флоберовским обедам не везет. После первого заболел я. Сегодня нездоров Флобер, лежит. Нас только четверо: Тургенев, Золя, Доде и я.
Сначала мы говорим о Тэне. Каждый из нас старается определить преимущества и несовершенства его таланта. Тургенев нас перебивает и говорит с присущей ему оригинальностью мысли и свойственным его речи мягким выговором:
– Сравнение будет не слишком изысканным, но позвольте мне, господа, сравнить Тэна с одной моей охотничьей собакой: она и искала, и стойку делала, одним словом, превосходно исполняла все, что требуется от охотничьей собаки, только чутья у нее не было – и я вынужден был продать ее.
Золя счастлив, весь сияет от отличного обеда, и я спрашиваю его:
– Уж не гурман ли вы, Золя?
– Да, – отвечает он, – это мой единственный порок. Дома, когда нет за столом чего-нибудь вкусного, я несчастлив, совсем несчастлив. Кроме этого у меня ничего нет. Остального для меня не существует. Ах, вы не знаете, что у меня за жизнь!..
И вот, внезапно помрачнев, он начинает расписывать свои невзгоды. Удивительно, до чего этот пузатый человек любит ныть, все его излияния полны меланхолии! Сначала он нарисовал нам одну из самых мрачных картин своей юности, описал свои ежедневные огорчения, оскорбления, которым подвергался, атмосферу подозрительности, его окружавшую, и даже нечто вроде карантина, на который были тогда обречены его сочинения.
Тургенев говорит вполголоса:
– Странно, один мой приятель, русский, очень умный человек, утверждал, что тип Жан-Жака Руссо – тип исключительно французский, тип, который только во Франции и встречается…
Золя, который его не слушает, продолжает свои стенания. За столом хором возражают, что ему не на что жаловаться, что для человека, которому нет еще тридцати пяти лет, он сделал недурную карьеру.
– Хотите, – восклицает Золя, – хотите, я открою вам всю душу! Вы сочтете меня за ребенка, тем хуже!.. Мне никогда не дадут ордена, я никогда не буду членом Академии, не получу отличия, ни одного отличия, которое утвердило бы мой талант в глазах публики! Для публики я всегда буду парией, да, парией!.. – и четыре или пять раз подряд он повторяет это слово «пария».
Тургенев смотрит на него с отеческой иронией, а потом рассказывает следующую симпатичную историю:
– Золя! Во время праздника, данного русским посольством по поводу освобождения крестьян, – события, в котором я, как вы знаете, играл некоторую роль, – граф Орлов (он мой приятель, я был у него на свадьбе шафером) пригласил меня обедать. В России я, может быть, и не первый из писателей, но в Париже, за отсутствием другого, вы согласитесь, что первый – я. Ну а при этом, знаете ли, где меня посадили? Меня посадили 47-м, ниже попа, а вам известно, с каким пренебрежением в России относятся к священникам!.. – и лукавая славянская улыбка мелькает в глазах Тургенева в заключение рассказа.
Золя продолжает оставаться в разговорчивом настроении и теперь рассказывает нам о своей работе, о том, как он ежедневно «высиживает» по сто строк, которые ему приходится «вырывать» из себя, о своем монашестве, о своей семейной жизни, лишенной иных развлечений, кроме партии в домино с женою по вечерам или посещения какого-нибудь земляка. Вместе с этим у него вырывается признание, что в сущности самое большое удовлетворение, самую большую радость он испытывает, сознавая, какое действие оказывает на Париж из своей убогой норы, какую власть имеет над ним. Он произносит все это неприятным тоном, словно берет реванш – он, горемыка, так долго прозябавший в нужде.
Во время всей этой исповеди писателя-реалиста слегка подвыпивший Доде напевает про себя прованские народные песни, словно полощет себе горло сладкозвучной поэзией лазурного неба.
25 апреля, воскресенье. У Флобера. Гости поверяют друг другу свои галлюцинации, вызванные болезненным состоянием нервной системы. Тургенев рассказывает, что третьего дня, услыхав звонок к обеду, он сходил вниз. Проходя мимо уборной Луи Виардо, он видел, как тот, спиною к двери, в охотничьей куртке, мыл себе руки, – и был крайне удивлен, когда входя в столовую, увидал его же за столом, на обычном месте.
Затем он рассказывает про другую галлюцинацию. Вернувшись в Россию после долгого отсутствия, он навестил приятеля, который при последнем их свидании был совершенным брюнетом. В ту минуту, как он к нему входил, он ясно видел, будто белый парик падает с потолка ему на голову, а когда приятель обернулся посмотреть, кто входит, Тургенев изумился, обнаружив его совершенно седым.
Золя жалуется на мышей, которые будто бы бегают вокруг него, на птиц, будто бы пролетающих то вправо, то влево от него. Флобер говорит, что когда он долго сосредоточивается, долго сидит нагнувшись над письменным столом, ему бывает страшно поднять голову: как будто кто-то стоит у него за спиною.
25 июля, пятница. Сегодня я написал крупными буквами на первом листе новой тетради: «Девка Элиза». И написав это заглавие, я вдруг почувствовал тоскливый страх, стал немедленно сомневаться в самом себе. Я словно допрашивал свой грустный мозг, и мне казалось, что я не найду более в себе сил, способности к работе, воображения. Я боюсь… боюсь этого произведения, к которому не приступаю с прежней уверенностью, какую имел, когда вместе со мною работал он.
7 августа, суббота. Сегодня вечером я находился в той приятной сосредоточенности, когда мозг снова начинает творить. Я чувствовал себя оторвавшимся от своего личного существования и, в легкой лихорадке, перенесенным в вымысел своего романа. Существа, рожденные моей мечтою, начинали принимать формы реальности; исписанные странички уже занимали свои места в смутном абрисе возникающего плана.
Вдруг звонок, и в моем ящике для писем оказывается письмо, извещающее меня, что торговец кожами, который должен мне 80 тысяч франков, не прислал причитающейся мне части ренты. Мне приходит в голову, что месяцы и годы могут пройти, пока я получу эту ренту, составляющую почти половину моего дохода, и что мне предстоят, пожалуй, неприятности судебного процесса.
Прощай, роман! Весь легкий вымысел улетел, затерялся в пространстве, как птица, в которую бросили камнем, и все усилия моего воображения ведут лишь к воссозданию словно живым рокового образа господина Дюбуа, частного пристава с улице Рамбюто, № 20.
22 августа, воскресенье. Сегодня я иду собирать «человеческие документы»[103] в окрестностях Военной школы. Никто никогда не узнает нашей природной застенчивости, нашего беспокойства среди этой черни, нашей брезгливости при соприкосновении с ней. Как дорого нам обходятся те документы, на которых мы строим наши книги! Ремесло полицейского сыщика, необходимое для добросовестного исследователя народной жизни, – самое отвратительное ремесло для человека аристократической природы.
Но соблазн новизны этого особого мира имеет в себе что-то притягательное, привлекательное – как неисследованная земля для путешественника; напряжение чувств, разнообразие наблюдений, усилие памяти, игра ощущений, беглая работа мозга, подслушивающего истину, – всё это опьяняет хладнокровного наблюдателя и заставляет его забывать, как в лихорадке, о тяжести и отвратительности его наблюдений.
9 сентября, четверг. Иногда я говорю себе, что к жизни надо относиться с тем презрением, которого она заслуживает со стороны умного человека. В ожидании грозящего мне разорения я должен думать только о возможности наблюдений за адвокатами, приставами и всем судебным миром, которые мне предстоят: несчастья, при которых у меня остается хотя бы кусок хлеба, не должны быть для меня ничем иным, как подспорьем моего писательства.
Я говорю себе всё это, но, несмотря на сверхчеловеческое равнодушие, которое стараюсь себе внушить, мещанская тревога о лишенной наслаждений жизни все-таки находит себе место в моей душе.
14 сентября, вторник. Отъезд из Парижа в Бар-сюр-Сен. Уезжаю туда с чувством радости от того, что вырвался из своего одиночества, которое в этом месяце удручало меня, как никогда прежде.
3 октября, воскресенье. Я снова в Париже и охвачен невероятной ленью – мне не хочется двигаться с места, выйти куда-нибудь. Меня нисколько не интересуют те три или четыре книги с моим именем на заглавном листе, которые в настоящее время печатаются или перепечатываются. Курить, рассеянно глядя на окружающее, – в этом, пожалуй, сейчас вся цель моего существования.
Молю только Бога дать мне умереть у себя дома, у себя в комнате. Мысль о смерти у чужих меня ужасает.
1876
1 января, суббота. Я теперь с ужасом вступаю в новый год. Я боюсь всех тех несчастий, которые у него в запасе и могут угрожать моему спокойствию, моему состоянию, моему здоровью.
7 января, пятница. Веселый, прелестный обед у Доде, за миской буйабеса и корсиканскими жареными дроздами[104]. Каждый знает, что сосед его понимает, и еда вкуснее в кружке уважающих друг друга талантливых людей.
У Флобера удовольствие выражается свирепыми заявлениями на самые разные темы, от которых милая госпожа Доде как-то боязливо сжимается; Золя от удовольствия, конечно, становится еще экспансивнее.
Тургенев, уже немного страдая от подагры, пришел в мягких туфлях. Он преоригинально описывает нам, что чувствует. Ему кажется, будто кто-то сидит в большом пальце его ноги и старается вырезать ноготь круглым тупым ножом.
24 января, понедельник. У Альфонса Доде. «Передать непередаваемое – вот что сделано вами, – говорит мне сегодня Альфонс. – К этому должны быть направлены все усилия. Но надо вовремя остановиться, иначе впадешь в маллармизм».
Затем госпожа Доде читает нам свою новую вещицу о том, как заря подсвечивает розовую кисею платьев, лазоревую бездну зеркал, красноватый, бледнеющий свет утра после бала.