Мы тогда были детьми, мы только и хотели быть детьми; наши каникулы были полны, через край полны безмятежных забав и счастья, не прекращающегося ни на один день. Как часто мы соскакивали с этого крыльца, обвитого розами, чтобы одним прыжком очутиться на лужайке! Играли в лапту: одна партия под этим большим деревом, другая – под группой сирени. Какое безумное и радостное соревнование! Какие бешеные гонки! Сколько ушибов, вылеченных новыми ушибами! Сколько огня и стремительности! Помню, как я однажды три секунды сомневался: не кинуться ли мне в реку, на краю парка, чтобы не быть пойманным? Да и что за детский рай этот дом! Что за рай этот сад! Можно думать, что нарочно для детских игр устроен этот бывший монастырь, превращенный в буржуазную усадьбу, и этот сад, перерезанный и рощицами, и извилинами реки.
Но как многое уже изменилось и исчезло! Нет парома, на котором мы переправлялись через речку. Спит под водой тот маленький мостик, гибельный для перевозчиков, о который столько раз стукалась наша лодка! А узкий рукав, огибающий остров с тополями, узкий рукав теперь расширен. И старая яблоня с зелеными яблоками, хрустевшими когда-то на наших зубах, иссохла. Но все еще возвышается беседка у начала проволочного мостика, прыгающего под шагами, беседка, вся одетая, как плащом, диким виноградом, летом – зеленым, осенью – пурпурным.
При свидании с этими милыми местами я вспоминаю по очереди всех наших маленьких товарищей и маленьких барышень, бывших моих подруг: братьев Бокене, из которых старший бегал так скоро, но не знал искусства поворотов; Антонина, похожего на маленького льва; Базена, вечно жаловавшегося на неудачу и сердившегося, когда проигрывал; Эжена Пети, молочного брата Луи, который играл нам на флейте в общей спальне, куда нас запирали всех вместе. Не забываю я также кротчайшего Юпитера нашей шайки, конституционного монарха наших игр, гувернера нашего двоюродного брата старика Пурá, который был настолько умен, что учил нас прекрасно играть, и настолько благоразумен, что веселился с нами и не менее нас, а одержим был лишь одной слабостью: читал нам вслух свою трагедию «Кельты».
А барышни! Женни, в которой уже обозначалась хорошенькая рожица субретки; Берта, которая целовала подкладку моих фуражек и собирала в коробочку косточки от персиков, съеденных мною; Мари, обладательница самых чудных волос и прекраснейших глаз на свете!
Потом спектакль. Спектакль был высшим блаженством, наслаждением из наслаждений, высшей радостью для каждого из нас! Театр помещался в оранжерее – настоящий театр с занавесом, изображающим нашу усадьбу, с декорациями, галереей, решетчатой ложей! Театр, в котором очень недурно производили гром, стуча щипцами по железному листу. И знаете ли, наши румяна стоили 96 франков за баночку, румяна эти сохранились с прошлого века, и нас просили быть с ними поэкономнее! Что за чудные гусарские костюмы! Что за великолепный белый парик! И как я был загримирован, и какую красивую бороду из жженой бумаги сделал мне мосье Пурá, так что Эдмон не узнал меня, когда я говорил с ним.
Сколько инцидентов, соискательств, раздражений самолюбия во время репетициями под руководством Пурá, приводившего нам в назидание аксиомы великого Тальмá! И восхитительное ребячество, смешанное со всем этим, и забавный гнев Бланш, когда тенор Леонс скушал персик, который ей предстояло съесть на сцене!.. И как веселы бывали ужины маленькой труппы, за которыми нас кормили яблочными пирогами, и какой великий день был накануне представления, когда госпожа Пасси раскладывала все костюмы в большой комнате, где мы теперь спим!
Что сталось с театром, с актерами, актрисами? Сегодня я заглянул в зеленую дверку позади оранжереи, бывший «вход для артистов». Стоит еще большой курятник, сделанный из старых жалюзи, где одевались маленькие актрисы, но в нем теперь одни пустые ящики. На чердаке валяются кипы декораций, из которых выползают лоскуты занавесей и золотой бахромы. От галерей, лож, скамеек осталось только шесть столбов, обвитых, бывало, зеленью в дни торжественных представлений. А на месте того, что сожгли, – станок столяра и растения, расставленные на полках.
Берта умерла. Другие маленькие барышни сделались женщинами, женами, матерями семейств. Леонс – лесничий, Базен – учитель географии, имеет орден от папы, Антонина, может быть, уже убили под Севастополем, отец Пурá все еще носит в портфеле свою трагедию «Кельты», старик Жине открыл красильное заведение, Луи – магистр прав, а я – никто.
1856
Октябрь. Мадемуазель *** – сердечность и правдивость мужчины в сочетании с прелестью молодой девушки; зрелый ум и свежая душа; дух, непонятно какими судьбами возвысившийся над буржуазной средой, в которой рос; дух, полный стремлений к нравственному величию, к самоотвержению, самопожертвованию; жажда всего, что утонченно в области разума и искусства; презрение ко всему, что обыкновенно составляет мысль и разговор женщины.
Антипатии и симпатии по первому взгляду, живые и смелые; улыбка, восхитительно сложная для тех, кто ее понимает, и вытянутое лицо как отражение на дне ложки – для фатов, для молодых людей с цитатами, для дураков. И неловко ей среди обмана света, и говорит она что вздумается. И вся ее внешняя веселость исходит из глубины грустной души, в которой являются белые призраки погребального шествия и слышатся звуки похоронного марша Шопена.
Она страстно любит ездить верхом, править, но ей делается дурно при виде капли крови; она по-детски боится пятницы, числа тринадцать; она обладает полной коллекцией предрассудков и слабостей, понятных и милых в женщине, слабостей, соединенных с оригинальным кокетством. Так, например, она очень занята своей ножкой, самой маленькой ножкой на свете, и всегда носит открытый башмачок на высоком каблуке…
Не оцененная и обесславленная женщинами и мелкими душами, ненавидящими искренние натуры, она создана, чтобы быть «влюбленной дружбой» таких людей, как мы, врагов светской подлости и лицемерия.
1857
21 мая. Нашему брату нужна женщина маловоспитанная, малообразованная, одаренная только веселостью и природным умом. Она нас будет радовать и очаровывать, как милое животное, к которому привязываешься. Но если любовница понабралась светскости, искусства, литературы, если она захочет беседовать как равная с нашей мыслью, с нашими понятиями о прекрасном, если она тщеславна до того, что захочет сделаться подругой зачатой нами книги или наших вкусов, то она скоро станет для нас несносной, как ненастроенный рояль, прямо антипатичной.
22 мая. Я прочел книгу 1830 года, «Сказки Самюэля Баха»[16]. Как это незрело! Этот скептицизм действительно скептицизм двадцатилетнего. Как сквозит из-под иронии иллюзия! Это представление о жизни, а не сама жизнь. Сопоставьте с ней любую из замечательных книг какого-нибудь молодого писателя после 48-го года. Тут будет уже другой скептицизм – зрелый, оформленный и здоровый. Скальпель анализа вместо богохульства. Если дело так пойдет далее, то наши дети будут рождаться сороколетними.
23 мая. Что за пошлость – деревня, и как мало она дает пищи воинствующей мысли! Тишина, безмолвие, неподвижность, большие деревья с закрученными от жары листьями, напоминающими конечности лапчатоногой птицы… Это может веселить лишь детей, женщин или писца. Но человеку мысли становится неловко с глазу на глаз с природой, как при виде руки Божьей, превращающей его философский мозг в навоз и зелень! От подобных мыслей вы спасаетесь в стенах больших городов.
Моя любовница рассказала мне сегодня, что у нее болит грудь и ей не хватает денег на пиявки для лечения. Она так умилительно рассказывала, бедняжка! Но что это в сравнении со страшными мучениями тех, кто может покупать пиявок сколько угодно! Надо понимать, кто больше страдает: человек умирающий от несчастной любви и от несчастного тщеславия, или человек, умирающий от голода. Я искренно верю, что первый.
28 мая. Наша пьеса «Литераторы» скоро будет окончена. Воздушные замки! Мы говорим, что если она принесет нам денег, много денег, то мы станем презирать эти деньги, попирать их ногами, насмехаться над ними, злоупотреблять или сорить ими, делать глупости. Хотя мы и уверены, что за деньги нельзя купить ни нового ощущения, ни нового счастья, мы стали бы с этими деньгами производить опыты, тратить их безумным образом, чтобы испробовать свою оригинальность, и удельный вес крупной суммы, и пощечину, которую можно дать богатым плебеям.
11 июня. Опять у меня боли в печени, и я боюсь нового припадка желтухи. Человек, живущий в мире литературы, не должен иметь нервной душевной организации. Если бы публика знала, ценой каких дерзостей, обид, клеветы, недомоганий духа и тела достается хоть малейшая известность, она бы нас точно жалела, вместо того чтобы завидовать нам!
15 июня. Мы бываем в гостях у соседей, дворян, людей любезных и приветливых. Это нас ни к чему не обязывает. Чем далее, тем труднее нам играть утомительную комедию света, которую другие исполняют так естественно и просто. В напряжении любезности заключается такая изнуряющая физическая само-растрата! Маска улыбки нам тяжела, противна нашим губам. Общие места нам так гадки, что почти больно прибегать к ним. Притворяться движениями и игрой физиономии, будто интересуешься шумом слов, сказанных только для того, чтобы избежать молчания, – это стоит почти болезненного усилия.
Между нами и этими людьми – пропасть. Наша мысль обитает выше их буржуазных интересов, ей трудно спускаться на низменную почву будничной мысли, вскормленной жизненной прозой и повседневными происшествиями. Да, мы принадлежим к тому же свету, у нас тот же язык, перчатки, лакированные штиблеты, и, несмотря на это, мы в нем чувствуем себя неловко, мы в нем чужие – как ссыльные в колонии, жители которой близки им лишь телесно, но душою далеки, далеки от них…