Дневник братьев Гонкур — страница 31 из 47

Но месть одной наездницы, любовь которой была отвергнута меньшим братом, заставляет их промахнуться. Разумеется, женщина появляется только мельком. У обоих братьев особый культ мускулов, удерживающий их от женщин, как от всего, что отнимает силы. Младший при неудавшемся фокусе получает перелом обоих бедер – и когда они приходят к убеждению, что он уже не может быть клоуном, старший, чтобы не огорчать его, отказывается от своего ремесла. Изобразить здесь все нравственные страдания, изученные мною у брата, когда он почувствовал в себе неспособность к умственной работе…

Однако любовь к ремеслу у старшего брата жива еще, и ночью, пока младший спит, он встает и упражняется, один, на чердаке, при свете двух сальных свечей. В одну такую ночь меньший брат просыпается, встает, ползет на чердак, и старший, обернувшись, видит, как слезы тихо струятся у него по лицу. Он кидает трапецию за окно, бросается в объятия брата, и оба плачут, плачут, нежно обняв друг друга.

Вещь короткая и вся сделана из чувства и живописных подробностей[106].

1877

20 марта, вторник. Сегодня я не могу сидеть дома, не могу работать, не могу дождаться вечера, когда надеюсь увидеть у Шарпантье обложку моей книги[107]. Вхожу к торговцам гравюрами и при звуках страшной грозы, превратившей день в ночь, пересматриваю коллекции, изо всех сил, но напрасно стараясь найти их очень интересными.

21 марта, среда. Сегодня выходит в свет «Девка Элиза».

Я у Шарпантье, отправляю посылки среди приказчиков, ежеминутно заглядывающих в дверь и кидающих мне: «X. заказал пятьдесят, а теперь хочет сто… Можно ли будет дать экземпляров пятнадцать Z.?.. Марпон[108] требует, чтобы ему прислали тысячу. Если книга запрещена, то получить ее тайком…»

И среди этой деятельной возни, среди шума лихорадочных отправок я пишу посвящения, пишу, волнуясь, как игрок, поставивший на карту все свое состояние, и спрашиваю себя: не будет ли этот так неожиданно обнаружившийся успех прекращен внезапно запретом министра? Не будет ли это признание моего таланта теперь, когда уже мне недолго осталось жить, еще раз задержано какой-нибудь неудачей вроде тех, которые всю жизнь преследовали нас с братом? И как только просовывается очередная голова, как только подают новое письмо, я жду ужасного «запрещено!».

Дорóгой на станцию в Отей я испытываю одну из чисто детских радостей любого автора: вижу какого-то господина с моей книгой в руках и как он, не дожидаясь, пока доедет до дому, читает ее прямо посреди улицы, под мелким дождем.

22 марта, четверг. Выходя из вагона, я прежде всего взглянул на витрину книжной лавки. Экземпляр моей книги остается на месте. То есть запрета не последовало…

В пассаже «Шуазель» я захожу к Рукетту.

– Ну, как продажи?

– Говорили сегодня утром на том берегу Сены, что вас запретят, я и снял книгу с витрины…

А между тем книжка с вопиющим заглавием выставлена везде. Может быть, думал я, она уже конфискована у Шарпантье и черед просто еще не дошел до мелких торговцев.

Вхожу к Ватону. Боюсь спросить его. Сам он ничего не говорит… Тоскливое беспокойство снедает меня. Внутри поднимается желчь, и во рту делается горько. Духом я герой, но телом – трус. Я готов всё перенести, на всё решиться, не идти ни на какие компромиссы, пойти в тюрьму, потерять уважение общества, но, черт возьми, я не могу заставить сердце оставаться спокойным, не биться судорожно, как сердце женщины…

Подходя к Шарпантье, я чувствую желание встретить кого-нибудь, кто объявил бы мне эту новость, чтобы мне не спрашивать самому.

Но вот я наконец вошел, вот отворил дверь и глазами ищу за прилавком: спешу узнать, тут ли еще стопки экземпляров. Тут наши стопки. Служащие по-прежнему откладывают пакеты, и отправка продолжается в полнейшем спокойствии. Слышу, что отправлено больше пяти тысяч экземпляров и что Шарпантье, намеревавшийся печатать шесть, велел немедленно прибавить еще четыре.

Я у Маньи. Подкрепившись красным вином и ростбифом, начинаю смаковать эту продажу 10 тысяч экземпляров в несколько дней… 10 тысяч! А мы, бывало, полторы продавали несколько лет! О, ирония жизненных удач и неудач! И в этом ресторане, где так часто против меня сидел мой брат, при виде пустого стула за моим столиком я думаю о нем, и грустно, грустно мне при мысли, что бедному мальчику достались от писательства одни только страдания.

23 марта, пятница. Один бывший посланник во время визита ко мне важно роняет: «Это очень серьезное заглавие!» – тоном, словно предвещающим близкое запрещение. Он мог бы слышать о чем-то подобном через высокопоставленных лиц.

Спровадив его, я, как обыкновенно это делаю при больших неприятностях, ложусь в постель. Пелажи нет дома. Слышу звонок, другой, третий – не встаю. Но как только посетители уходят, мне становится страшно. Может, это Шарпантье приходил сказать, что книга конфискована. В страхе живу до самого обеда, за которым застаю всех у Шарпантье в совершеннейшем спокойствии духа.

26 марта, понедельник. Я думал, что смерть брата и моя собственная старость несколько смягчат свирепость критики по отношению ко мне. Ничуть не бывало. Я уверен, что последняя горсть, которую бросят на мой гроб, будет горстью грязи.

27 марта, вторник. Сегодня один из «непорочных» нашей журналистики, вооружившись всем коварством урезанных цитат, фактически доносит на меня главному прокурору в передовице «Голуа». Остается удивляться, что он еще не утверждает в своей статье, будто я сам содержатель дома терпимости на улице Сютар, что я состою в нем пайщиком и книга моя только для того и написана, чтобы поднять дела дома. И это Тарбе, ядовитое сало, по выражению Сен-Виктора, тот, кто таскает с собой по всем премьерам омерзительную шлюху, столь хорошо известную всему Парижу. О, целомудрие журналистов, подобных Тарбе, сколько в нем скрыто злобы против честных людей!

28 марта, среда. Вечером сегодня – у принцессы Матильды. Ни слова, ни намека на мою книгу. Однако после обеда ее высочество, вдруг оставляя свое рукоделие и как бы очнувшись от долгой задумчивости, замечает: «О, Гонкур, неужели вас могут запретить?» Я благодарен ей за эту фразу, открывающую мне, что в глубине души она озабочена угрозами, нависшими над моей головой.

31 марта, суббота. Какая-то щемящая тоска от постоянного ожидания катастрофы. Бывают минуты, когда хочется только одного: чтобы кончилось, хотя бы и жестоким ударом, но кончилось.

Одному мне суждено видеть успех, подобный успеху «Анриетты Марешаль», – успех, в котором вся законная радость удачи, даже шумихи, если хотите, отравляется свистками «непорочных» и угрозой судебного преследования.

А как живительно и возбуждающе действует, однако, шумный успех, дерзкое выставление напоказ вашей книги – книги, рядом с которой, как вам уже кажется, не существует как будто других. Я только что видел на одном из новых бульваров большой книжный магазин, где выставлена одна только «Элиза», – и зеркальные окна показывают прохожим мое имя.

Довольно же буржуазных опасений, довольно глупых страхов! Я написал храбрую книгу, так будь что будет! И что бы ни говорили, я думаю, что талант мой окреп в несчастье, в горе. Да, мы с братом возглавили тот литературный процесс, который всё унесет с собою и станет таким же значительным, каким было движение романтизма. И если только я проживу еще несколько лет, если успею из среды низов, от мерзких сюжетов подняться до изящной реальности, то аминь старой музыке, конец условности, дурацкой условности!

3 апреля, среда. Получил письмецо от Бюрти: книгу мою сильно «щипали» в министерстве, но преследования не будет[109].

Я успокоился только наполовину; чтобы изменить всё это, довольно одного каприза властного лица или статьи в одной из больших газет.

После обеда принцесса взглянула на меня и нежно, как будто немного заинтригованная, сказала: «А вы пишете вещи, совсем на вас не похожие. Это ужасно, просто ужасно!» И не дает мне ответить.

5 мая, суббота. Вчера на обеде, который давали по случаю отъезда Тургенева в Россию, мы говорили о любви в книгах. Я утверждаю, что до сих пор любовь не изучалась в романах научным образом, что мы изображали только ее поэтическую сторону.

Золя, который сам навел разговор на эту тему – кажется, по поводу последней своей книги, – заявляет, что любовь не есть какое-нибудь особенное чувство; что она уже не так абсолютно захватывает людей, как обыкновенно описывается; что явления, которые сопровождают любовь, присущи также дружбе или патриотизму; что, наконец, вся интенсивность этого чувства вызвана только перспективой совокупления.

Тургенев говорит, что это не так. Он уверен, что любовь имеет свою собственную, совершенно особенную окраску и что Золя собьется с пути, если не допустит этого отличия любви от всех других чувств. Он говорит, что любовь производит на человека действие совсем иное, чем всякое другое чувство… что в истинно влюбленном человеке как бы уничтожается самая его личность. Он говорит о каком-то сверхчеловеческом бремени на душе… говорит о глазах первой женщины, которую любил, как о какой-то совершенно неземной вещи, бесплотной и не имеющей ничего общего с телесностью.

Беда в том, что ни Флобер со своими преувеличенными любовными описаниями, ни Золя, ни я никогда не были серьезно влюблены и потому не способны описать любовь. Это мог бы сделать Тургенев, но ему не хватает самоанализа, который мы вложили бы в наши описания, если бы были влюблены, как он.

13 мая, воскресенье. Нигде, кроме Японии, нет такого благоговения перед природой и ее созданием, хотя бы самым ничтожным. Нигде нет такого набожно-влюбленного внимания к малейшей козявочке, которое позволяет воссоздать в искусстве всю ее микроскопическую мелкоту.