Дневник братьев Гонкур — страница 36 из 47

о, что западный художник признает при росписи тарелки лишь украшение, помещенное в середине предмета или же состоящее из нескольких частей, из которых две всегда под пару друг другу и уравновешиваются взаимно; а подражание в современной керамике рисунку, сдвинутому на одну сторону предмета, рисунку несимметричному, означает измену культу греческого искусства, по крайней мере в орнаментации.

Есть у меня пуговица, железная пуговица, которой японец прикрепляет к поясу свой кисет. На этой пуговице, пониже лапки невидимого журавля, летящего вне гравированного медальона, видно только отражение этого журавля в реке, освещенной луною. Неужели народ, в котором ремесленник-поэт способен на подобные вымыслы, не годится в учителя искусства другим народам?

Говоря, что Япония производит в настоящее время переворот в зрительном вкусе западных народов, я утверждал, что Япония внесла новые краски, новую декоративную систему, если хотите, наконец, новую поэтическую фантазию в создание предметов искусства, фантазию, которой вы не встретите в самых совершенных украшениях средних веков.

24 мая, суббота. Любопытно, как в настоящую минуту по всем газетам с любовью проходит и повторяется один и тот же протест против всего самобытного в литературе. Все решительно утверждают, что всё в литературе уже было сказано другими, что нет ничего нового, что нет открытий. Они не хотят, эти добрые критики со своим детским гневом, не хотят гения, оригинального ума. Они готовы утверждать, что «Человеческая комедия» Бальзака – плагиат, подражание «Одиссее», и что все остроты Шамфора придуманы еще Адамом в земном раю.

20 августа, среда.

– Ну, что Ниттис?

– Очень плох!

Так отвечает мне Луиза, кухарка, в прихожей его дома в Сен-Жермене.

Почти тотчас же я слышу на лестнице задыхающийся голос:

– А, это вы, иду… – и вижу бедного моего Ниттиса с подозрительной желтизной в лице, с угрюмым беспокойством в глазах, от выражения которых мне делается жутко.

Мы садимся на диван в гостиной, и он рассказывает мне о своем расстройстве зрения.

– Да, – говорит он голосом жалобным, какой бывает у людей очень ослабевших, – когда я читал, мне казалось, будто кое-где вырвано, знаете, будто дыры такие, как от выстрела дробью в бумагу… Предупредил врача… ведь это могло быть и действие дигиталиса… Он дал другое лекарство… стало лучше… Но однажды мне нужно было писать этюд… погода была как сегодня… Вдруг мне показалось, что я вижу тучи мух… вы бывали в Англии, вы видали, какой бывает там «черный туман». Ну вот, то же самое было у меня в глазах… Ах, как я испугался!.. Ведь, знаете, одно время здешний доктор не знал, что думать, думал, что у меня болезнь спинного мозга, по глазам… Наконец, на днях, он меня успокоил: ему теперь кажется, что вся штука в сердце…

– А я всегда завидовал вашему здоровью, – сказал я после паузы. – Ведь началось с того бронхита, два года тому назад, не так ли?

– С бронхита?.. Нет, – ответил Ниттис. – Это – утомление всей жизни, молодость, проведенная за работой, когда некогда бывало поесть, в Англии, где я по целым дням писал среди тумана… да мало ли что…

За несколько минут перед тем как нам расстаться, он роняет тихим голосом:

– Видите ли, когда вы так измучены, как я, уж не поправиться…

Я ухожу, убитый горем, от бедного моего друга, обреченного на скорую смерть.

21 августа, четверг. Не прошло и нескольких часов после того, как я записал эти грустные впечатления, как пришла депеша: «Приезжайте скорее. Господин Ниттис внезапно скончался».

На станции Сен-Жермен я встречаю Дину, которая едет в Париж покупать готовый траур для своей госпожи. Бедная девушка рассказывает мне на своем малопонятном жаргоне, прерываемом рыданиями, о внезапной смерти Ниттиса. Он проснулся в семь часов, она поставила ему на затылок четыре банки, которые предписал тамошний врач, но на этот раз банки держались плохо, и больной нервничал. Однако затем он заснул, проснулся в половине девятого, оделся, но вдруг стал жаловаться на сильную боль в голове.

Горничная, расчесывавшая ему волосы частым гребнем, вдруг заметила, что он не может уже держать голову, что она у него опускается, падает, и спросила, что с ним. Ниттис сначала отвечал только стонами, болезненными вздохами, потом вдруг, трогая себе лоб, воскликнул: «Ах, у меня здесь пустота! Я умираю!» Дина перетащила его на постель. Он уже не говорил, не открывал глаз, а только судорожно сжимал руки. Так как доктор всё не приходил, позвали студента из больницы, который и объявил, что у моего друга паралич всей левой половины и прилив крови к мозгу.

Прихожу в этот грустный дом, в этот дом, всегда казавшийся мне обителью счастья. Госпожа Ниттис, растрепанная, в расстегнутом лифе, из-под которого выглядывает ночная кофта, в криво сидящей юбке, с блуждающими глазами, беспрерывно ходит взад и вперед по длинной гостиной, иногда опускаясь в кресло или на диван, но сейчас же вставая опять и продолжая свою бесконечную прогулку, с трудом волоча усталые ноги, но не в силах остановиться. Так ходит она без остановки, без отдыха, время от времени восклицая: «О, Боже мой!» – крик, от которого у нее как будто разрывается грудь, – и поднимая обе руки над головой в жесте отчаяния.

И внезапно она исчезает в соседней комнате, из которой слышится сухой стук ее колен, ударившихся о пол, и потом звук поцелуя. Она ведет меня в эту комнату, небольшую белую комнатку, убранную японскими веерами, в которой две зажженных свечи распространяют в сумерках розовый свет. Тогда я вижу наконец его, моего бедного, дорогого друга. Никогда еще не видал я смерти, столь похожей на сон, на такой улыбающийся сон; сон, в котором недоставало, для полного обмана, только тихого волнения груди под простыней.

– Это слишком, слишком жестоко! – восклицает несчастная женщина, останавливаясь против вас, с безумным вопросом во взгляде и на губах. Вы молчите, а она продолжает сгорбившись ходить взад и вперед. Через длинные промежутки вылетают у нее фразы:

– Любовь других… нет, нет, непохожа на нашу… Никто не может знать… А ведь так просто: у меня родных нет… у него тоже… Мы друг для друга были всем… – И через несколько минут снова: – Да, вся моя жизнь, всё, что я думала, что делала, всё было только ради него, всё, чтобы угодить ему, нравиться ему! Если я покупала ленточку… И так будет всегда, до последнего часа, до последнего часа…

И еще какие-то фразы, бог знает к чему относящиеся, вроде «Он ведь говорил, что у него горько во рту!». Затем начинаются воспоминания, подробности путешествия на Везувий, смешанные с бессвязными, бессмысленными речами. И постоянно, как в молитвах, повторяется одна и та же фраза: «Ах, как мы несчастны!» – и эту фразу она твердит подряд и под конец уже шепчет ее, едва внятно, как вздох.

Наконец, мы уговариваем несчастную женщину лечь около ее ребенка, чтобы ему не было страшно, когда он проснется. А я остаюсь сидеть ночь у покойника.

22 августа, пятница. В час дня вваливается в дом приказчик похоронного бюро.

Удручающее впечатление производит утро, среди ясного равнодушия природы и веселого пробуждения всех тех домашних животных, которых он так любил, – гусей, уток, кур, козы. Выхожу в столовую выпить чашку кофе, и сейчас же его хорошенькая белая кошка взбирается ко мне на плечо и садится на ворот моей куртки, как привыкла делать с хозяином, во время его завтрака.

Госпожа Ниттис, которая ночью пять или шесть раз проходила мимо нас, как привидение, является в гостиную и снова принимается за свое неутомимое скитание. После двух-трех кругов она вдруг останавливается и говорит, медленно, с надеждой в глазах, как будто улыбаясь сквозь слезы:

– Утром я подумала, что это неправда! – И не переставая ходить, шепчет: – Сегодня утром, странно, я не могла собраться с мыслями… но теперь они возвращаются, да, опять встают на место… – И вдруг, будто увидев у себя под ногами яму, пропасть, она начинает кричать: – А! Я погибла! Что со мной будет?!

Ей говорят, что надо думать о ребенке, жить для него.

– Ах, да, – отвечает она, – а то легла бы на землю, как паршивая собака… пусть придет болезнь, смерть, я бы рада…

В половине десятого приходит Дюма; сговариваемся, сколько будут стоить похороны, и отправляемся подписать свидетельство о смерти. Выходя от мэра, Дюма довольно любезно предлагает мне зайти с ним поесть чего-нибудь. Мы завтракаем в каком-то кафе, и все время за завтраком Дюма говорит о Жирардене очень любопытные вещи.

Дома уже работают бальзамировщик с помощниками, и я, сидя в углу гостиной, откуда мне ничего не видно, так заметно бледнею, что меня просят выйти в сад.

И я иду, сажусь в уголок сада, любимый покойным, где стоят парусиновая палатка, садовая кушетка, гамак, – уголок, из которого он устроил себе нечто вроде мастерской под открытым небом.

Переехав в Сен-Жермен, Ниттис тут писал свою последнюю картину или, скорее, последний свой эскиз, задуманный как продолжение «Завтрака в саду», писанного в прошлом году. Он мне показывал этот эскиз – который он бросил писать, когда у него начало портиться зрение, – в прошлый вторник, среди банок варенья, приготовленных его женою; по-детски веселый, он бесконечно заставлял меня любоваться красивыми оттенками ягод, впитывать острый аромат овощей.

Этот туманный эскиз изображает его жену в белом платье, лежащую в гамаке, но почти перпендикулярно, почти стоя. В такой оригинальной позе она рассказывает маленькому Жаку, который сидит рядом с нею в соломенном креслице, одну из тех чудных сказок, которые она так мило придумывает.

Сегодня вечером я возвращаюсь в Париж. Загляну в редакции газет и попрошу хоть немного написать о знаменитом покойнике.

23 августа, суббота. В одной из редакций, где я вчера был и где, еле оправившись от вида бальзамирования, сказал, что не чувствую себя в силах составить заметку, меня спросили:

– Был ли он высокого роста или невысоким? Брюнет или блондин? Грустен или весел?