27 сентября, воскресенье. Душа женщины похожа на те бездны морские, скрытые глубоко под волнением бурь, из которых только изредка лот приносит науке ничтожный обломок какого-нибудь организма или неизвестного предмета.
1886
28 февраля, воскресенье. Любопытны эти светские женщины – женщины остроумные или, скорее, пикантные. Если поживешь с ними известное время, чувствуешь, что они совершенно бессодержательны, пусты и не могут составить вам осмысленной компании. И мысль их, неспособная серьезно и продолжительно оставаться около вас, беспрестанно убегает к какой-нибудь мелкой ничтожности – к вчерашнему туалету, к вечеру, куда нужно поехать завтра, или просто за дверь гостиной в надежде, что вот сейчас эту дверь отворит какой-нибудь господин и подарит, взамен скуки, овладевшей ими, развлечение нового персонажа.
12 марта, пятница. Любовница из народа никогда не станет вполне товарищем тому, с кем живет. Она окажет ему преданность в бедствиях, болезнях, драматических происшествиях; но пока жизнь течет тихо и покойно, любовник из другого общественного слоя, чем она, всегда встретит в ней скрытность и даже неприязнь народа к аристократии.
1887
10 марта, четверг. Те немногие женщины, которых я любил, любил не только сердцем, но и частицею мозга, не были моими. И все-таки я уверен, что если б я захотел, они сдались бы. Но я наслаждался этим чувством, этим невыразимым обаянием честной женщины, доведенной до края падения, которую вы держите в соблазне и страхе этого падения.
2 апреля, суббота. Даю здесь выписку из газеты «Французский курьер», как образец критики моего «Дневника». Такие статейки теряются, забываются, а когда их цитируешь на память, тебе не верят. Хорошо, когда сохраняется нечто из подлинного текста, чтобы впоследствии можно было судить, как тонко в католической и консервативной партиях понимают меня или брата.
«Шедевр самомнения – это "Дневник братьев де Гонкур". Вышел первый том; он содержит не менее четырехсот страниц, за которыми последуют еще восемьсот. Найти в нем хоть одну главу интересную, хоть одну строчку, из которой вы узнали бы что-либо новое, – невозможно! <…>
Хотите сделаться писателем? Хотите через несколько лет увидеть свое имя на светло-желтой обложке с обозначением числа экземпляров? Начинайте с сегодняшнего дня, засядьте смело за дневник в таком роде: "27 марта. – Завтрак сегодня в восемь часов. Просмотрел газеты… Дождь, солнце, ливень… – Обед у N… Нас было за столом двенадцать человек; у шестерых мужчин – эспаньолки, у шестерых дам – рыжие волосы". Озаглавьте "Дневник моей жизни", или "Документы о Париже", или как вам угодно. Я вам ручаюсь, что штук сорок будет продано».
Разумеется, число напечатанных экземпляров не есть в моих глазах достоинство книги, но тем не менее та самая книга, которой критик пророчил сорок экземпляров, дошла до восьмой тысячи…
Светлое Воскресенье, 10 апреля. В сущности, очень тяжело не иметь подле себя женского сердца, сердца умной женщины, с которой можно было бы делиться страданиями гордости и писательского тщеславия…
11 апреля, понедельник. Даже у такого старика, как я, замирает сердце, когда он получает от молодой, красивой, белокурой женщины вот такие письма:
«Первый день Пасхи. Я уверена, что растревожила вас. Ведь я так хорошо вас знаю, и эта мысль омрачает мне праздник. Дети разбрелись по углам и повторяют басни и сценки к сегодняшнему вечеру. С утра весь дом полон цветов; мне хочется, чтобы и к вам пришла сегодня цветущая Пасха, и я собрала для вас несколько веточек – вот они.
Но прошу вас, об этом – ни слова, ни одной живой душе.
Ваша подруга просит вас быть немым, но не глухим.
До среды».
Глядя на эти скачущие строчки и следы от цветов на бумаге, я думал, как было бы отрадно прожить оставшиеся мне годы окруженным нежными заботами той, что написала мне это письмо. Затем я вспомнил нашу жизнь, всю без остатка отданную, посвященную, принесенную в жертву литературе, и сказал себе: надо идти до конца, надо отказаться от женитьбы, надо сдержать слово, данное мной умирающему брату, – основать Академию, которую мы с ним задумали.
17 апреля, воскресенье. Сегодня, не знаю почему, меня преследует воспоминание о моей кормилице в Лотарингии, чернобровой и черноволосой женщине, в которой, без сомнения, текла испанская кровь и которая меня обожала с каким-то безумием. Вижу, как когда я только что съел единственный спелый абрикос на деревце, росшем у нас во дворе, абрикос, предназначенный моим отцом для угощения гостей, – вижу, как она с прекрасным бесстыдством утверждает, что абрикос съела она, и подставляет плечи под удары хлыста, которым отец все-таки наказывает меня, не веря словам этой милой женщины!
Вижу ее за несколько часов до ее смерти, в больнице Дюбуа; зная, что умирает, она беспокоится только о том, что моя мать, пришедшая ее навестить, может на полчаса опоздать на обед. Эта смерть – самое простое отречение от жизни, которое я когда-либо видел: она уходила из жизни, будто перебиралась на новую квартиру.
29 сентября, четверг. Доде говорит, что после Бурже появилась целая серия психологических романов, авторы которых, по примеру Стендаля, хотят изображать не то, что их герои делают, а то, что они думают. К несчастью, мысли, если они не очень высоки или не очень оригинальны, наводят скуку, тогда как действие, хотя и посредственное, может еще увлекать своим движением.
Он прибавил, что эти психологи более способны описывать внешние, чем внутренние явления, то есть в состоянии прекрасно описать жест, но душевное движение – довольно плохо.
10 октября, понедельник. Мне попалась статья газеты «Либерте» и в ней отчет о книге Павловского и о его разговорах с Тургеневым[135].
Наш покойный друг оказывается очень свирепым в своих суждениях о нас: нападает на нашу изысканность, отрицает нашу наблюдательность – и всё это в легко опровержимых замечаниях.
Например, по поводу ужина цыган ночью на берегу Сены (начало «Братьев Земгано»), где встречается описание ивы, которую я называю серою по наблюдению, записанному на месте, он говорит: «Известно, что ночью зеленое становится черным». Да не прогневается тень русского писателя, но мы с братом более живописцы, чем он, о чем свидетельствуют посредственные картины и отвратительные предметы искусства, которыми он был окружен. Я утверждаю, что ива, виденная мною, была серой, а вовсе не черной. И в том же описании эпитет сине-зеленый, сказанный про воду, старый эпитет, так часто употребляющийся, заставляет его восклицать: «Как изысканно!»
По поводу «Фостен» Тургенев прячется за госпожой Виардо, говоря, что наши наблюдения над чувствами женщин актрис в высшей степени неверны. А то, что он находит неверным, записано частью по наблюдениям, сообщенным Рашель, частью по драматической исповеди Фаргейль[136] в длинном письме, хранящемся у меня.
Тургенев – и это неоспоримо – говорил превосходно, но как писатель он ниже своей репутации. Я не стану оскорблять его, предлагая судить о нем по его роману «Вешние воды». Да, он пейзажист, замечательный живописец лесной глуши – но как живописец человека он мелок. В нем не хватает смелости, необходимой наблюдателю. Действительно, в его книгах нет суровости его родины, суровости московской, казацкой, и соотечественники Тургенева по его книгам кажутся мне такими русскими, какими описал бы их русский, доживающий век свой при дворе Людовика XIV. Помимо отвращения его темперамента ко всему резкому, к беспощадно правдивому слову, к грубому колориту, у него была еще прискорбная покорность требованиям издателя. Об этом свидетельствует «Русский Гамлет»: Тургенев сам признавался при мне, что вследствие замечаний редактора урезал оттуда четыре или пять весьма характерных фраз. По поводу смягчения Тургеневым человеческих характеров его страны у нас с Флобером однажды завязался самый горячий спор, какой мы когда-либо устраивали: он утверждал, что эта суровость – потребность лишь моей фантазии, что русские, скорее всего, именно таковы, какими их рисует Тургенев. Впоследствии романы Толстого, Достоевского и других, кажется, вполне оправдали мое мнение.
12 октября, среда. Вспоминая про неприязнь, можно сказать, про писательскую несправедливость Тургенева по отношению к Доде и ко мне, я нахожу причину этой несправедливости в одном качестве, одинаковом у Доде, моего брата и меня, – в иронии. Примечательно, как иностранцы и провинциалы робеют перед этим чисто парижским свойством ума и часто питают антипатию к людям, речь которых как будто скрывает тайные и секретные насмешки, им недоступные.
1888
7 сентября, пятница. Успех русского романа в настоящую минуту вызван главным образом раздражением наших благонамеренных ученых-литераторов популярностью натуралистического французского романа и желанием затормозить эту популярность.
Неоспоримо одно. Это такая же литература: та же реальная жизнь людей, взятая с ее печальной, человеческой, не поэтической стороны, – как например, у Гоголя, самого типичного представителя русской литературы.
Ни Толстой, ни Достоевский, ни другие не выдумали эту русскую литературу; они заимствовали ее у нас, щедро сдобрив ее Эдгаром По. Ах, если бы под романом Достоевского, которому так изумляются, к мрачным краскам которого так снисходительно относятся, стояла подпись Гонкура, какой поднялся бы вой по всему фронту!
И вот человек, нашедший этот ловкий способ отвлечь от нас внимание, человек, который так непатриотично помог чужестранной литературе воспользоваться расположением и восхищением, да, восхищением, принадлежащим нам по праву, – это господин де Вогюэ. Ну не заслуга ли это перед Академией, которая в скором времени призовет его в свое лоно?