4 мая, воскресенье. Доде очень верно говорит, что литература, после того как она последние годы находилась под влиянием живописи, начинает в настоящее время переходить под влияние музыки и становится такою же звучною и вместе с тем такою же неопределенной, бесформенной, как и сама музыка.
Эредиа, говоря о поэтах настоящего времени, подтверждает, что их стихотворения – это не более чем модуляции, почти без определенного смысла, что сами они называют «монстрами» эти бесформенные наброски стихов, где пробелы заполняются – до подправки и полной завершенности, – словами безо всякого значения[141].
9 мая, пятница. Чем дольше я живу, тем больше прихожу к убеждению, что нервный мужчина гораздо утонченнее, гораздо чувствительнее и гораздо брезгливее при соприкосновении с вещами и существами низшего порядка, чем женщины, у которых, в сущности, утонченность – только поза.
20 мая, вторник. Думаю о несправедливости судьбы – счастливой и несчастной – лошадей, собак и кошек и нахожу, что у животных то же, что и у людей.
12 июня, четверг. Когда любишь кого-нибудь, как я любил брата, то как будто заново хоронишь его всякий раз, когда бываешь на похоронах, и все время так и звучит в голове безнадежный вопрос: «Неужели эта разлука будет вечной, вечной, вечной?»
8 июля, вторник, Шанрозе. Весь вечер прошел в рассказах то отца, то матери про женитьбу Леона (Доде), вот уже несколько лет безумно влюбленного в Жанну Гюго[142].
9 июля, среда. Разговариваем на террасе. Вспоминаем Гюго, и госпожа Локруа сообщает подробности о его житье на острове Гернси[143]. Гюго вставал на заре, летом в три часа утра, и работал до двенадцати дня. После двенадцати – ничего: чтение газет, переписка, которой он всегда занимался сам – у него не было секретаря, – и прогулки. Замечательная черта – необыкновенная правильность этой жизни: каждый день двухчасовая прогулка, но по одной и той же дороге, чтобы не опоздать ни на одну минуту; госпожа Локруа, выведенная из терпения этим однообразием, получает в ответ: «Если пойдешь другой дорогою, не знаешь, что может случиться, пожалуй еще опоздаешь!»
Все ложились ровно в половине девятого: хозяин требовал, чтобы в это время все были в постели, и раздражался, зная, что госпожа Локруа сидит в своей комнате. Железный организм, как известно. Зубы у него все сохранились до самой его смерти, и за несколько месяцев до нее он этими самыми зубами разгрызал абрикосовую косточку. А глаза! Он работал на Гернси в стеклянной клетке без штор, она была залита светом, от которого у всякого другого перестали бы видеть глаза и растаял мозг.
31 июля, четверг. По поводу нескольких слов, оброненных мной за обедом, Жеффруа сказал: «Я катался со смеху! Самое забавное – это то, что у вас, пессимиста, есть словечки свирепо-веселые»[144].
3 октября, пятница. Гюго в организации своей жизни был методичен до невероятия. Когда начинало темнеть, он с огнем уже не читал – ни одной строчки из газеты, ни строчки письма. Он и письмо клал в карман, говоря, что прочтет завтра. Госпожа Локруа рассказывала нам сегодня, что в начале войны, когда все задыхались от нетерпения в ожидании известий, в один из туманных дней, когда газеты пришли только к вечеру, он не дотронулся ни до одной из них, а только просил сказать ему, что в них.
7 октября, вторник. Обед с каким-то русским, камергером императора, который утверждает, что Тургенев не истинный русский, что он разыгрывал в Париже нигилиста, а там у себя держался отъявленным барином. По мнению этого русского, только первые произведения Тургенева имеют ценность – в них он дал настоящее изображение своей страны.
Насколько я понял своего собеседника, самым русским из современных русских писателей в России считают Достоевского.
27 октября, понедельник. Я провел сегодня весь день у Ленуара, отыскивая и улавливая знакомые черты брата в эскизе медальона, который Ленуар вырезает для его могилы[145]. Мне удалось, руководя скульптором, устранить грубую материальность, которую он придал его лицу с красивым маленьким ртом, его подбородку, который все художники удлиняли в ущерб верхней части головы. Мне удалось восстановить и точную линию носа. И теперь я чувствую даже радость, вглядываясь в разложенные на диване нечеткие фотографии и недоконченные рисунки, когда понемногу мне удается, насколько позволяет память, придать этому маленькому комку глины черты любимого профиля…
28 октября, вторник. Удивительно, что я всю жизнь создавал литературу, которая… доставляет неприятности. Сначала это были романы с натуры, потом революционные пьесы, совершившие переворот в театре, наконец – мой дневник. А мало ли людей, которым писательство только щекочет нервы.
Сегодня, по моей просьбе, мне посылают из газеты «Эко де Пари» репортера, которому я поручаю ответить на нападки Ренана. Канву для ответа даю я сам.
Вот тот отрывок, который он должен вставить в свою статью, ничего не изменяя, ничего не прибавляя:
«– Вы читали интервью газеты "Ла Франс" по поводу вашего дневника об осаде Парижа и Коммуне?
– Да, я прочел ее с некоторым удивлением, ибо вот портрет Ренана, сделанный мною в предпоследней из моих книг: "Ренан становится все более милым и дружески-любезным, по мере того как вы ближе узнаете его и сходитесь с ним. Это тип душевной грации при внешней неуклюжести. Апостол сомнения, он обладает высокой и разумной приветливостью жреца науки". Да, я его друг, или, по крайней мере, я был его другом, но иногда я враг его мысли, как я это и написал в посвящении посланного ему экземпляра.
Действительно, все знают, что Ренан принадлежит к числу великих мыслителей, презирающих многие из человеческих убеждений, перед которыми еще благоговеют люди более скромные, подобные мне. Им не слишком приятно слышать, как этот мыслитель провозглашает, что в настоящую минуту культ отечества устарел так же, как культ короля при старом режиме. Я не хочу здесь пускаться в подробности по поводу разговоров, приведенных в последнем томе, о котором, впрочем, Ренан утверждает, что вообще его не читал, равно как и прежние, но даю честное слово, – а люди, которые меня знают, могли бы засвидетельствовать, что никогда не слыхали от меня лжи, – даю честное слово, что разговоры, записанные мною в четырех томах, это, если можно так выразиться, стенографические записи, передающие не только мысли разговаривавших, но большею частью и их слова. Я верю, что читатель умный и непредубежденный согласится, что моим искренним желанием было представить настоящими тех людей, портреты которых я писал, и что ни за что на свете я не захотел бы приписать им слова, каких они не говорили.
Господин Ренан называет меня "господином с длинным языком". Я принимаю упрек и ничуть этого не стыжусь, тем более что мой "длинный язык" повинен не в разглашении сведений о частной жизни людей, а всего лишь в обнародовании мыслей и идей моих современников, документов интеллектуальной истории века… Да, повторяю еще раз, я ничуть этого но стыжусь. Ибо с тех пор, как существует мир, все мало-мальски интересные мемуары были написаны только теми, у кого был "длинный язык"; мое преступление состоит только в том, что я еще жив, хотя прошло целых двадцать лет с того времени, когда из-под моего пера вышли эти записи; но, по-человечески говоря, не могу же я испытывать угрызения совести из-за того, что еще жив».
9 ноября, воскресенье. Благоговение молодых писателей перед теми произведениями литературы, которые берут действующих лиц и обстановку из прошлого, благоговение, заставляющее их предпочитать «Госпоже Бовари» «Саламбо», – напоминает мне почтительное изумление зрителей райка на представлениях с действующими лицами и обстановкой нашей дореволюционной монархии.
1891
27 марта, пятница. О, как несчастлив тот, кто, как я, наделен чуткими нервами, улавливающими всё, что творится в душе моих близких, подобно тому как больное тело бессознательно ощущает малейшие колебания температуры в окружающей среде! Так, например, по голосу Доде я сразу угадываю, правду ли он мне говорит, истинны ли добрые известия, которые он мне приносит, или это пустые слова, сказанные по дружбе, чтобы доставить мне радость, залечить мои раны, польстить мне, – всё, что угодно, кроме правды.
2 апреля, четверг. Обед у Золя, данный им в день его рождения. Ему сегодня 51 год. Доде был за столом мило задорным. Он говорил, какой хороший «торговец счастьем» мог бы из него выйти: он уверяет, что, расспросив человека о его темпераменте, его вкусах, его среде, он способен сразу понять, какое счастье ему нужно.
7 апреля, вторник. Да, она сохраняется и у стариков, эта внутренняя радость, которую испытываешь, когда ложишься спать после хорошего рабочего дня.
11 апреля, суббота. Свобода и дешевизна жизни – вот что должно было дать нам республиканское правительство. А между тем правительство нашего времени принимает те же свободоубийственные меры, что и прежнее. Приведу как пример хотя бы театральную цензуру… Что же касается дешевизны, то жизнь в Париже, да и в провинции, стоит сейчас почти в десять раз дороже, чем при Луи-Филиппе.
19 апреля, воскресенье. Доде говорил мне сегодня вечером о том, как он несчастен с тех пор, как не ходит пешком и не может помогать бедным. «Да, – отвечает он жене, напоминающей ему о добрых делах, которые они по-прежнему делают вместе, – да, правда, но это не то, в этих добрых делах я уже не играю роли Провидения, сверхъестественного существа, если хочешь, являющегося бедняку, бродяге, нищему, встреченному на дороге».
И он рассказывает, необыкновенно мило и с тем остроумием, которое идет от сердца, как однажды темной ночью измученный бродяга свалился у фонтана против дома его тестя, в Шанрозе;