как этот бедняк в тоскливой неуверенности вопросительно смотрел на перекрестке то на одну, то на другую дорогу, сомневаясь, в конце которой из них больше надежды на ужин и ночлег; как он, наконец, отважился выбрать одну, сделал несколько шагов – и вернулся, обескураженный…
Тогда, именно в ту минуту, Доде завернул в бумажку пятифранковую монету и бросил ему из-за притворенных жалюзи. Представьте себе ошеломление несчастного при виде крупной монеты, найденной в бумажке, и вопросительные взгляды, которые он бросал на темный безмолвный дом, и поклоны наудачу в окна, и мгновенное исчезновение из боязни, что то была ошибка и его вернут назад!..
19 мая, вторник. У человека, обладающего артистическим вкусом, вкус этот не ограничивается живописью; у него есть вкус и в фарфоре, и в чеканке, и в переплете – во всем, что имеет отношение к искусству. Скажу больше, вкус сказывается даже в оттенке его панталон. А господин, считающий себя любителем картин, единственно картин, и считающий себя знатоком искусства, – просто болтун, без истинной любви к искусству, напустивший на себя вид только для шику.
31 мая, воскресенье. На «Чердаке» разговор опять возвращается к завоеванию французской литературы иностранною. Констатируем у современной молодежи склонность ко всему туманному и таинственному и презрение к ясности. По поводу этого переворота, совершившегося в умах, Доде делает любопытное сообщение о том, что раньше во французских коллежах самый «шикарный» курс был курс риторики: тут были и знаменитые профессора, и воспитанники, предназначавшиеся для великого будущего; после же войны с Германией и симпатии, и популярные профессора перешли на курс философии.
Мы с Доде чувствуем себя униженными, глядя на нашу литературу – онемеченную, обрусевшую, обамериканившуюся. Но Роденбах[146] возражает нам, замечая, что, в сущности, такого рода влияния в литературе полезны, что они-то и питают литературу, что через некоторое время, когда эта пища переварится, чужеродные вещества, усилив нашу мысль, исчезнут в общем организме.
От этих заимствований мы переходим к изворотливости нашей современной молодежи, которая в наш «век подражания» не заимствует, как делали простодушные ее предшественники, у своих старых писателей, а потихоньку грабит поэтов голландских и американских, неизвестных еще, неисследованных, и выдает свои подражания за оригинальное творчество – при полном отсутствии серьезной критики.
21 июня, воскресенье. Эрман[147], возвратившийся из Москвы, говорил про русских – довольно остроумно и, пожалуй, верно: «Да, они очень милы, но немного удивлены нашей чрезвычайной симпатией к ним, так как сами они таковой не чувствуют!»
16 июля, четверг. Гальперин-Каминский сообщает нам, что Достоевский был эпилептик, как наш Флобер[148]. А так как меня весьма интересует культ, которого русские удостаивают своих писателей, он нам рассказывает, что на похоронах Достоевского, при виде стечения народа и всеобщего набожного настроения, один мужик спросил: «Он кто, святой?»
17 июля, пятница. Во время прогулки сегодня утром Доде спросил меня, мучился ли мой брат вопросами загробной жизни. Я отвечал, что нет, во время болезни, в разговорах, он ни разу не сделал ни одного намека на это.
Тогда Доде спросил, каковы мои убеждения на этот счет, и я отвечал, что, несмотря на сильное желание опять увидеть брата, я верю в полное уничтожение личности после смерти; верю, что мы – существа самые ничтожные, хоть и живем несколько дней вместо одного, и что если есть Бог, то ожидать второго шанса для каждого из нас значило бы возлагать на него слишком большую ответственность. Доде говорит, что записал однажды приснившийся ему сон: он ходил по терновому полю, и созревшие стручья лопались с легким, чуть слышным треском; этот поминутный треск он сравнивал с нашей жизнью.
15 августа, суббота. Сегодня старый доктор Бланш говорил любопытные вещи о культе Богородицы у девушек из рабочего класса. Он рассказывал, как был однажды у одной бедной швеи, страдавшей тяжелой болезнью сердца, да к тому же горбатой; около постели, где она лежала, причитала сумасшедшая старуха, мать больной. У бедняжки на комоде стояла статуэтка Богоматери, перед которой горел старый ночник. Увидев, как глаза доктора на мгновение остановились на гипсовом изображении, она повела рукой и проговорила: «Вот только это и помогает мне переносить эту жизнь».
Другой раз он видел еще одну бедную работницу, тоже горбатую, тоже с болезнью сердца. Ее маленькая Мадонна была вся в цветах, и бедняжка сказала ему с какой-то страстью: «Да, она – вся моя помощь, вся моя защита в этом страшном мире».
О, не свиньи ли те, кто управляет страной и старается убить веру у этих бедных девочек! Они ведь не обеспечивают им при этом рая на земле и преспокойно издеваются над ними, со всем своим «равенством и братством», крупными буквами выведенным на дверях их министерств!
15 октября, четверг. Молодая румынка приходила в мой дом, желала меня видеть. Услышав, что меня нет дома, она едва не заплакала: прийти еще раз, в среду, она не может. Через несколько минут она возвращается и говорит Пелажи: «Не можете ли вы подарить мне что-нибудь, что принадлежало бы господину де Гонкуру?» И Пелажи, не желая меня беспокоить, отдает ей карандаш, которым она записывает свои расходы.
31 октября, суббота. Месяц, целый месяц уже ревматизм жжет меня как огнем и каждую ночь лишает меня сна! А днем я чувствую себя до того усталым, что должен лечь, и хотя не сплю, но по крайней мере немного успокаиваюсь в горизонтальном положении. И все мое развлечение в комнате с закрытыми ставнями, где обои как будто подернуты тенью, – состоит в изучении световых эффектов на единственном панно, на которое падает немного света. Это медальон с пастушкой в том полуиспанском костюме, который ввел в моду Ван Лоо; она наливает стакан вина пастуху в коротких штанах цвета бледно-желтой розы на фоне пейзажа с голубоватыми деревьями и далью в кремовых тонах.
Сцена эта выступает в узкой полосе света, в волшебно-мягком сиянии послеполуденных лучей.
1 ноября, воскресенье. Доде говорит об интересе, какой могла бы представить книга, описывающая детство и молодость людей, пробившихся самостоятельно и ставших известными. Он описывает удивление, которое испытал, обнаружив у Тэна сходство своего бурного детства с детством Байрона.
Затем он высказывает сожаление о том, что «Маленького человека» он написал, когда еще не умел «видеть». Я советую ему заново сделать книгу, будто первой и не бывало. В самом деле сравнение между обеими книгами было бы любопытно: одна – из того периода, когда у писателя не было еще наблюдательности; другая – написанная в ту минуту, когда эта наблюдательность дошла до степени острой проницательности.
9 декабря, среда. Говорят, что Мопассан поражен манией величия. Он думает, что получил графский титул, и требует, чтобы его называли графом.
Доктор Поплен, которого предупредили, что Мопассан начинает заикаться, еще летом не замечал у него этого недуга, но его поражали невероятные преувеличения в рассказах писателя. Действительно, Мопассан рассказывал, как он отдавал визит адмиралу Дюперре на его эскадре в Средиземном море и каким громадным числом пушечных выстрелов он был приветствован – выстрелы эти будто бы стоили несколько сот тысяч франков. Поплен не мог удержаться, чтобы не указать Мопассану на громадность этой суммы.
17 декабря, четверг. Сегодня утром мне нехорошо, совсем нехорошо. Я попросил Доде устроить мне консультацию с доктором Потеном[149] и зайти ко мне на минутку, поговорить о серьезных делах.
Ночью, в лихорадке, я видел преуморительный кошмар. Одна девица, за которою я в былое время ухаживал, появилась передо мной в длинной траурной мантии; из ее шлейфа внезапно выскочил с бумагой в руках маленький священник, похожий на чертенка, выскакивающего из коробочки, и, разложив эту бумагу на моей постели, заставлял меня подписать брачный договор.
1892
18 марта, пятница. Сегодня, в те часы, когда день незаметно переходит в ночь и когда мысль моя меланхолически обращается к прошлому, стараясь найти в нем тех дорогих существ, которых уж не стало, я дал войти сумеркам в мой рабочий кабинет – не приказал подавать лампу. Понемногу образ отца, которого я потерял двенадцати лет, явился мне при свете почти догоревших углей в камине, явился в таинственном тумане, бледный, стушеванный, как бы на рисунке пастелью, висящем у вас за спиной и отраженном в зеркале, которое стояло бы перед вами.
И в смутной памяти своей я снова вижу перед собою высокую фигуру, худое лицо с большим сухим носом, с узенькими бакенбардами и живыми, умными черными глазами: про них говорили – «черносливины господина Гонкура». Вижу низко подстриженные волосы, словно колосья, прикрывающие семь борозд, – напоминание о семи сабельных ударах, полученных молодым лейтенантом в бою под Порденоне[150]. Лицо, в осунувшихся и усталых, хотя и молодых еще чертах которого сохранилась боевая энергия тех воинственных физиономий, которые кисть Гро набрасывала на негрунтованном холсте.
Я вижу его походку военного, когда после чтения газет в старой читальне, которая сохранилась до сих пор в пассаже у Оперы, он целыми часами вышагивал по Итальянскому бульвару, от улицы Друо до улицы Лафит, в обществе двух или трех приятелей с лентами Почетного легиона в петлице. Вижу их воинственные лица, длинные сюртуки бонапартистского покроя, вижу, как они останавливаются через каждые двадцать шагов и оживленно беседуют, перегораживая бульвар и бешено жестикулируя.
Я вижу его в гостиной девиц де Вильдёй, дочерей министра Людовика XVI, старых кузин моей матери, в этой громадной холодной гостиной с голыми белыми стенами, с редко расставленной, покрытой чехлами мебелью, где всегда на спинке какого-нибудь стула висел забытый ридикюль одной из сестер, а с квадратных жардиньерок свисали какие-нибудь жалкие цветы.