Дневник братьев Гонкур — страница 42 из 47

Вижу его перед собой в этой гостиной, которую можно было бы принять за гостиную герцога д'Ангулемского; вижу, как он спиной прислонился к камину, как иронически насмешливо смотрят на старушек его черные глаза, как он кидает в мертвую тишину этого торжественного салона словечко, от которого так и покатываются две древних девицы в платьях цвета мертвых листьев и сюрприз дофина.

Вижу его в Бреванне, где в пору моего детства проходило лето нашей семьи, под ярким солнцем июльского или августовского утра. Вижу, как он идет большими шагами, за которыми еле поспевают мои маленькие ноги, с палочкой, выдернутой дорогою из виноградника; он ведет меня с собою выпить стакан воды из Фонтана Любви – это родник, который бьет среди лугов, испещренных маргаритками, и дает воду самого свежего, самого чистого вкуса. Иногда палочку заменяет перекинутое через плечо ружье, и я вижу, как отец, без ягдташа и без собаки, вдруг прицеливается, обнаружив цель, которую я по своей близорукости не могу рассмотреть: это заяц попался ему под выстрел, и он дает мне его нести.

Я вижу его перед собою, всё в том же Бреванне, в день уборки фруктов, в круглом окне чердака, как в рамке; вижу, как он кидает яблоками в деревенских мальчишек, собравшихся у нас на дворе. Казалось, будто вся эта толкотня и драки из-за упавших плодов веселили моего отца, напоминая ему настоящую войну в миниатюре.

Я вижу его… нет, сколько я ни стараюсь припомнить, головы его я не могу видеть – помню только руку на простыне, еще живую, невыразимой худобы, которую мне велят поцеловать. А вечером, когда я возвратился в пансион Губо, во сне, похожем на кошмар, предстала передо мною моя тетка, та потрясающая женщина, из которой я сделал госпожу Жервезе, та самая, которая научила меня в детстве любить красивые вещи. Она предстала предо мною такой живой, что можно было засомневаться, сон ли это, и сказала: «Эдмон, твой отец не проживет и трех дней». Это было в ночь на понедельник, а во вторник вечером пришли за мной, чтобы взять меня на похороны отца.

Моя мать… ее образ оживляется в моей памяти миниатюрным портретом 1821 года, сделанным в год ее замужества… Я его держу теперь в руке. Невинное лицо, глаза небесного цвета, очень маленький серьезный ротик, белокурые волосы, завитые в локоны и падающие легкими колечками; три нити жемчуга на шее; белое батистовое платье с атласными полосками, пояс и браслеты, а на голове голубой бант под цвет ее глаз.

Бедная моя мать! Жизнь, полная страданий и несчастий! Смерть двух малюток дочерей, жизнь с мужем, постоянно страдавшим от ран и от последствий русского похода, похода, в котором он с начала до конца участвовал с раздробленным правым плечом. А ведь он был еще молод и храбр, раздражался невозможностью опять поступить на военную службу, принять звание адъютанта короля, как сделали два его товарища, участвовать в алжирской кампании… Остается она вдовой с небольшим состоянием и землей, за которую плохо платят арендаторы. Неудача преследует ее во всем, что бы она ни предпринимала как мать семейства: она теряет в неудачных вложениях все сбережения, сделанные ради детей, сбережения, для которых она себе самой во всем отказывала.

И я вижу снова кроткое, грустное лицо ее с теми изменениями в физиономии, которые не передаются ни одним портретом. Вижу три или четыре момента, сохраняющие для вас будто снимок любимого существа в обстановке одного какого-нибудь дня. Вот я, опасно больной после плохо вылеченного коклюша, лежу на ее большой постели, а рядом с ее головою, склонившейся надо мною, склоняется ко мне и голова ее брата Армана, красивая и милая кудрявая голова бывшего гусара (в обеих наших семьях все почти были военные). И вдруг, внезапно – я не понимал почему, – откинув простыню с моего исхудавшего тела, она падает в объятия брата, заливаясь слезами.

Вижу ее снова в день масленицы, когда каждый год она устраивала пирушку для детей родственников и для их маленьких приятелей и приятельниц и когда весь этот маленький мир швейцарок, рыбачек, маркитанток, арлекинов, матросов и турок наполнял своей шумной веселостью тихую квартиру на улице Капуцинов. Только в этот день веселье этого детского карнавала окружало ее и отражалось и на ее лице прелестным сиянием.

Я вижу ее снова в те годы, когда, отказавшись от света, никуда уже не выезжая, она сделалась прекраснейшим репетитором моего брата. Вижу ее в старомодной спальне, уставленной фамильной мебелью; вижу в маленьком кресле возле моего брата, который готовит уроки. Головы его почти не видно из-за старинного бюро красного дерева, сам он сидит на толстом томе, на котором сидел все время, пока был маленьким.

Она, моя мать, держит в руках книгу или вышивание, но скоро опускает их на колени и замирает в мечтательном созерцании перед красавцем сыном, уже получавшим награды на конкурсах коллежа, перед обожаемым своим любимцем, наполнявшим веселостью и остроумием дома друзей, куда она его возила.

Я вижу ее, наконец, мою бедную мать, на смертном одре, в ту минуту, когда на лестнице раздается шум тяжелых башмаков сельского кюре, соборовавшего ее; вижу, как она, уже не в силах говорить, кладет в мою руку руку брата, с незабываемым взглядом матери, измученной тревогою о том, что станется с молодым сыном, оставляемым при самом вступлении в жизнь на произвол своих страстей и не вступившем еще на определенный жизненный путь…

30 августа, вторник. На днях, когда я правил корректуру нового издания романа «Госпожи Жервезе», меня посетило желание написать портрет настоящей госпожи Жервезе, моей тетушки, и рассказать, каково было влияние этой редкой женщины, госпожи Нефтали де Курмон, на мою жизнь.

Мне случается иногда, когда я прохожу по Рю де ла Пе, видеть эту улицу не такой, какова она теперь: я ищу под именами, изглаженными из моей памяти, лавки и магазины, которые были на этом месте лет пятьдесят-шестьдесят тому назад. И удивляюсь, что там, где теперь ювелир Раво и парфюмерный магазин Герлена, нет больше английской аптеки, которая помещалась справа или слева от больших ворот, помеченных № 15. Над аптекой, в первом этаже, находилась и находится до сих пор большая квартира, где жила моя тетка.

Глаза мои сохранили о ней далекое воспоминание – память о ее пышных волосах, окружавших сиянием ее выпуклый перламутровый лоб; о ее глубоких, мечтательных глазах с темными полукружьями; о чертах ее тонко высеченного лица, которым чахотка сохранила на всю жизнь нежность молодости; о ее худощавой груди под свободно ложившимися складками материи; о строгих линиях всей ее фигуры; наконец, о красоте ее души, которую я в романе немного сбил и перемешал с красотою госпожи Бертло.

Я должен, однако, сказать, что несколько суровый вид этой женщины – ее серьезный взгляд, меланхолическая важность, которой она себя окружала, внушали мне, когда я был еще совсем маленьким, некоторый страх: мне бывало не по себе возле нее, в ней было мало земного, жизненного.

Из квартиры, где я в первый раз увидал тетку, я помню только одно: ее уборную с бесчисленным множеством хрустальных флаконов, на которых утренний свет отражался отблесками сапфира и аметиста и от которых мое молодое воображение, под влиянием только что прочитанного «Алладина», уносилось вместе со всем моим существом в сад, где все плоды из драгоценных камней. Помню, как я – не знаю, при каких обстоятельствах – ночевал две или три ночи у тетки, и то чисто физическое наслаждение, какое я испытывал в этой уборной с волшебными лучами, моя себе руки до локтей миндальным молоком – умыванием, бывшим в моде у изящных женщин поколения Луи-Филиппа.

Спустя несколько лет тетка моя поселилась во втором этаже углового дома на площади Вандом, в прекрасной старинной квартире, стоившей, черт возьми, кажется, не меньше 1800 франков. В веселой гостиной с видом на площадь тетка всегда читала – под портретом, во весь рост, ее матери, портретом, напоминающим ее сестру – светскую даму. Это одна из лучших картин Грёза, которые я знаю, где под грациозной живостью французского мастера чувствуется плавная скоропись Рубенса. Художник, дававший ей уроки, когда она была еще барышней, представил ее, уже замужнюю, со всей тонкостью ее красивого личика, ее изящной фигуры, стоящей спиною к клавикордам, на которых одна ее рука берет аккорд, в то время как другая держит апельсин с тремя зелеными листиками – без сомнения, в память ее пребывания в Италии во времена дипломатической карьеры в этой стране ее мужа.

Когда вы входили в гостиную, у читающей медленно поднимались веки, точно она выплывала из своего чтения, как из пучины. Когда я стал постарше, понемногу прошла застенчивая боязливость, которую я раньше испытывал около нее. Я начал привыкать к ее серьезной улыбке и, не умея объяснить себе почему, после часов, проведенных у нее, уносил с собою в коллеж на всю неделю впечатления более глубокие, более прочные и пленительные, чем те, которые давали мне где-либо в другом месте.

В этой второй квартире я помню, как сквозь сон, обед, на котором присутствовала Рашель в самом начале ее успехов, Андраль, врач моей тетки, брат ее с женой, моя мать и я, – обед, во время которого талант великой актрисы принадлежал только нам и я чувствовал себя очень важным и очень гордым в числе других гостей.

Но этот обед происходил зимою, когда я бывал у тетки только по праздникам, на несколько часов, между тем как летом месяц каникул становился целой эпохой, когда моя маленькая жизнь с утра до вечера близко соприкасалась с ее жизнью. В то время тетка владела в Менильмонтане целым небольшим дворцом, пожалованным герцогом Орлеанским какой-то из знаменитых блудниц. О, каким волшебным рисуется в моей памяти это место, которое я, из страха разочароваться, никогда с тех пор не посещал! Роскошный дом XVIII века; громадная столовая, украшенная большими панно с пейзажами и полногрудыми фламандками, продающими плоды, – вероятнее всего, кисти Йорданса; три зала с вычурными резными деревянными панелями; большой сад с подстриженными деревьями, где прятались два храма Амура; фруктовый сад с виноградными лозами по шпалерам, как в Италии, ревниво охраняемый старым садовником Жерменом, который запускал в вас граблями, если в