Дневник братьев Гонкур — страница 43 из 47

ы попадались на краже винограда; небольшой парк, а за парком тенистая рощица, где были похоронены отец и мать моей тетки; целый лабиринт двориков и конюшен, в одной из которых можно было встретить старого чудака, дальнего родственника, занимавшегося устройством какого-то трехколесного экипажа.

Но любимым моим местом в этом доме был разрушенный театр, к тому времени уже превратившийся в сарай для садовых орудий: зал с провалившимися сидениями, как в церквях древней Италии, под открытым небом. Там я садился на расшатанные камни и по целым часам смотрел в черное углубление сцены – на пьесы, разыгрывавшиеся в моем воображении.

В этом герцогском доме проводили вместе лето три невестки: моя тетка, жена ее брата, нынешнего посланника у папы, и моя мать.

У моей тетки не было презрения к ребенку, к мальчишке, коль скоро она замечала в нем признаки умственных способностей. И там, в деревне, она позволяла мне почти весь день быть с нею, давала разные маленькие поручения, брала меня с собою в сад, и я носил за ней корзину для цветов, которые она всегда сама выбирала для ваз в гостиных, забавляясь моими «отчего!» и удостаивая их серьезных ответов.

Я держал себя немного отстраненно, как бы охваченный каким-то набожным благоговением по отношению к этой женщине, казавшейся мне существом иного порядка, чем прочие мои родственницы. Своей осанкой, манерой говорить, обращением, выражением лица, ласковой улыбкой она завоевывала надо мной такую власть, как никто, никто другой. Случалось так, что моя мать, не доверяя своему собственному авторитету, когда я совершал какой-нибудь проступок, просила ее побранить меня, и тетка немногими надменно-презрительными словами до того смущала меня – никогда притом не вызывая во мне инстинктивного ропота мальчугана, чувствующего себя виноватым, – до того смущала, что я из-за незначительной провинности испытывал настоящий стыд. Впрочем, чтобы лучше показать эту женщину и – повторяю – влияние, которое она имела на меня, вот описание одного воскресенья в Менильмонтане, взятое из «Дома художника».

«К двум часам дня три женщины в светлых муслиновых платьях, в прюнелевых туфельках с лентами, охватывающими лодыжку, как на рисунках Гаварни из журнала "Мода", спускались вниз по дороге, направляясь в сторону Парижа.

Прелестное трио составляли эти женщины: тетушка со своим смуглым лицом, светящимся душевной красотой; ее невестка – белокурая креолка с лазоревыми глазами, бело-розовой кожей и ленивой томностью во всем теле; моя мать, с таким нежным лицом и маленькими ножками.

Они доходили до бульвара Бомарше и Сент-Антуанского предместья. В эти годы моя тетушка была одной из четырех-пяти жительниц Парижа, влюбленных в старину, в красоту прошлых веков – венецианский хрусталь, статуэтки из слоновой кости, мебель с инкрустацией, генуэзский бархат, алансонские кружева, саксонский фарфор. Мы приходили в антикварную лавку в тот час, когда хозяин собирался пойти пообедать в какой-нибудь закусочной близ Венсенского леса, и ставни были уже закрыты, а дневной свет, пробиваясь сквозь полуоткрытую дверь, терялся во тьме среди нагроможденных вещей. И в этом полумраке, в смутном и пыльном хаосе, три прелестные женщины вели лихорадочные, торопливые раскопки, шурша, как суетливые мышки в куче обломков. Они забирались в самые темные закоулки, немного опасаясь запачкать свои свежие перчатки, и кокетливым движением, кончиком ноги, обутой в прюнелевую туфельку, слегка подталкивали к свету куски позолоченной бронзы или деревянные фигурки, сваленные в груду наземь у стены. И всегда в завершение этих поисков – какая-нибудь удачная находка, которая вручалась мне, и я нес ее, словно святые дары, устремив глаза на носки башмаков, ступая осторожно, чтобы не упасть.

Полные пылкой радости от совершенной покупки, мы возвращались домой, и даже по спинам этих трех женщин можно было судить о том, как они счастливы; время от времени тетушка поворачивала ко мне голову и, улыбаясь, говорила: "Смотри, Эдмон, не разбей!"»

Эти воскресенья, конечно, сделали меня тем любителем редкостей, каким я всегда был и каким останусь на всю жизнь.

Но я обязан тетке не только любовью к искусству, малому и великому, но и самой моей любовью к литературе. Тетка моя была женщиной трезвого ума, воспитанного, как я уже говорил, на серьезном чтении, и ее речь, при самом милом, самом женственном голосе, была речью философа или художника, выделяясь из буржуазного языка окружающих меня людей, глубоко действовала на мое сознание, интригуя и пленяя его.

Помню, как она высказалась по поводу какой-то книги непонятной мне фразой и фраза эта долго хранилась в моей детской памяти, занимала мой мозг, заставляя его работать. Мне даже думается, что я услышал от нее впервые, гораздо раньше, чем это сделалось общеупотребительным, слова «субъективный» и «объективный». Уже тогда она научила меня любить выражения изысканные, образные, слова яркие, подобные, по прекрасному сравнению Жубера, «зеркалам, в которых мы видим нашу мысль», и это со временем сделало из меня страстного любителя всего написанного хорошо.

Бедная тетушка! Я вижу ее несколько лет спустя после продажи домика в небольшом деревенском доме, снятом на скорую руку во время ее болезни в окрестностях города. Дом был презабавный – с зубцами на крыше, лепился к большой стене с садиком в углублении, как в колодце.

Было утро. Тетушка еще не вставала. Флора, старая горничная с бородавкой на носу, всегда ходившая вприпрыжку, когда в доме бывало неладно, сказала мне, что ночь прошла нехорошо. Едва поцеловав меня, тетя сказала горничной: «Дай мне платок». И я заметил, что та подала ей платок, уже служивший ей ночью: он был весь в крови, и тетушка старалась спрятать его в своих исхудалых руках. И я вижу ее снова – перед отъездом в Рим, на улице Тронше, в неясных очертаниях, как бы стушеванною, в тумане от запахов лекарственных трав.

6 декабря, вторник. Одна моя приятельница, которая лечится у Грюби, передавала мне следующий рассказ старого венгерского доктора о Гейне.

Грюби позвали на консилиум вместе с другими докторами, к глазному врачу Сителю, чтобы подать мнение о болезни глаз у Гейне, который в то время еще не был тем знаменитым поэтом, каким сделался впоследствии. Грюби приписывал эту болезнь начинавшемуся расстройству спинного мозга и предложил лечение, но так как большинство было против, его не послушали.

Прошло лет десять или двенадцать. К Грюби опять явился доктор и привез его к Гейне. Отворяя дверь, проводник доктора Грюби сказал больному:

– Я привез вам спасителя!

А Гейне, обратившись к нему, воскликнул:

– Ах, доктор, зачем я вас не послушался!

Трудно было Грюби скрыть свое впечатление, когда он увидел вместо молодого и сильного мужчины паралитика, почти слепого, лежащего на ковре, прямо на полу.

Однако Гейне, несмотря на все свои страдания, сохранил бойкое и живое остроумие. И когда Грюби подверг его очень подробному исследованию, он спросил:

– Надолго меня еще хватит?

И Грюби отвечал:

– На очень долго.

Гейне живо возразил:

– Хорошо, только не говорите моей жене.

Перед уходом, желая уяснить, до какой степени дошел паралич мускулов рта у больного, Грюби спросил его, может ли он свистеть. Поэт, пальцами приподнимая себе безжизненные веки, проговорил:

– Не могу, даже на лучшей пьесе Скриба!

1893

31 января, вторник. Сегодня мне хотелось бы ответить на статью моего приятеля Бауэра[151], метившего, кажется, в мое предисловие к комедии «Долой прогресс», где я высказываюсь против скандинавского и славянского влияния на наш театр, но я чувствую себя слишком плохо, чтобы писать статью.

Я хотел бы возразить на слова Бауэра о том, что французский театр вдохновлялся греческой трагедией, латинскими комедиями и испанскими пьесами и что ту же пользу принесет французской сцене и северное вдохновение. Я хотел бы возразить, что вдохновения греческие, латинские и испанские были вдохновениями родственными, исходящими из одной семьи с нами. Я хотел бы напомнить Бауэру, как однажды в разговоре с Золя, Доде и Тургеневым о смерти мы коснулись того особенного тумана, свойственного северным умам, того «славянского тумана», по выражению Тургенева, про который он говорил: «Этот туман спасает нас от логики нашей мысли, от преследований дедукции». Но дело в том, что туман этот находится в полном противоречии с произведениями нашего театра, который весь – ясность, логика и ум!

На утверждение, что натуралистический театр погиб от того, что выводил характеры исключительные, я хотел бы смиренно заметить, что масса шедевров, таких как «Дон Кихот», «Вертер», «Племянник Рамо», «Опасные связи» и пр. – описывают личностей исключительных, которые созданы гениальными писателями и находят через пятьдесят лет толкователей, превращающих эти исключительные характеры в типические.

Я хотел бы также спросить, как он думает: смотрят ли нынче действительно в Норвегии на ибсеновских героинь как на типы норвежских женщин? Думает ли он, что трехактная пьеса «Фрекен Юлия» была бы сыграна, если бы Стриндберг был француз? А затем ему следовало бы признаться – ему, единственному защитнику революции в театре, – что всё, что дозволено иностранцам, не дозволено нам, что критика запрещает нам создавать театр возвышенный, философский, оригинальный, который превосходит театр, замкнувшийся на жизни современной буржуазной семьи.

26 мая, пятница. Грустно в мои годы уезжать из дома. Надо думать о возможности внезапной смерти и оставлять распоряжения.

Сегодня утром в мой кабинет вошли Жеффруа и Каррьер[152] с громадным букетом полевых цветов. Они поздравляют меня в мой 71-й год рождения. Внимание этих двух сердечных друзей меня тронуло.

После обеда была у меня госпожа Сишель и предложила, самым любезным образом уход за мною ее сына в Виши – на неделю-две