11 ноября, воскресенье. Открытие «Чердака». Собрались все. Примоли говорит о Дузе, актрисе, с которой он провел неделю в Венеции[155]. Он мне говорил уже раньше, что Дузе могла бы сыграть «Фостен» в Германии или в Лондоне. Женщине этой, по его словам, недостает многого, но, несмотря на это, она большая актриса.
Описывает он Дузе как актрису удивительной театральной независимости: она собственно «играет» только в тех местах, которые подходят к ее таланту;
в других же, которые ей не нравятся, она ест виноград или придумывает себе разные развлечения. В одной пьесе, где актрисе нужно было говорить о дочери, он заметил, как она вдруг, нисколько не заботясь о публике, перекрестилась и послала поцелуй за кулисы – поцелуй настоящей своей дочери, которую обожает.
Доде читает нам сегодня из своего «Бонне». Я ошибался. Я думал, что он восторгается этой книгой за ее «провансализм»; но нет, этот Бонне – лирик в прозе, и мне в первый раз только попался образец творчества крестьянина, из такого уголка Франции, где солнце своим светом действительно «озаряет» мысль[156].
2 декабря, воскресенье. Сегодня вечером у Доде неожиданно появляется Лоти. Он рассказывает про свое сорокавосьмидневное путешествие по пустыне, описывает свой восторг при восходе и закате солнца в прозрачном воздухе, не затуманенном испарениями, и все это в избытке здоровья, которым он, по его выражению, обязан своему «бедуинскому темпераменту»[157].
10 декабря, понедельник, на Сене в 5 часов дня. Вода с фиолетовыми отливами, по которой скользят пароходики, с бахромой из белой пены на баке, под ярко-розовым небом, на котором рисуется с одной стороны Эйфелева башня, с другой – минарет Трокадеро.
Никогда еще Париж, при криках вечерних газетчиков, суете экипажей, летучей быстроте велосипедов, деловитой толкотне и грубой спешке прохожих, не представлялся мне так ясно столицей страны безумия, населенной полоумными. И никогда Париж моей молодости, Париж моего зрелости не казался мне таким бедствующим, как Париж нынешнего вечера. Никогда еще столько томных женских взглядов не просило у меня обеда, никогда столько жалобных мужских голосов не просило у меня милостыни.
«Да, – говорил я сегодня вечером у госпожи М., – вот оно, это новое освещение газом, керосином, электричеством, этот беспощадно белый, резкий свет рядом с кротким, молочным сиянием свечей. Как хорошо понимал ночное освещение XVIII век, когда женской коже оставлялась вся мягкость ее тона, когда она обливалась смягченным и рассеянным мерцанием лампы среди желтовато-белых драпировок, светлые ткани которых впитывали в себя свет!»
1895
7 января, понедельник. Обед у Роденбаха.
У Малларме действительно обворожительная, остроумная речь; ум не злой, но до некоторой степени насмешливый. Говорят про статью Стриндберга – о более низкой ступени развития женщины, – основанной на изучении чувств, вывод которой неоспорим относительно вкуса и обоняния. По поводу этой «низшей ступени» я привожу наблюдение из одной медицинской книги, где говорится, что у мужского скелета всегда есть какая-то индивидуальная черта, чего нет у женских: женские скелеты как будто изготовляются гуртом.
26 января, суббота. Некий Морис Тальмейр отделывает мой «Дневник» и обвиняет меня в том, что я стараюсь заставить забыть место, занимаемое моим братом в нашем труде. И это в ту минуту, когда я только что добился, и не без труда, чтобы одна из улиц Нанси, которую хотели назвать улицей Эдмон Гонкур, была названа улицей Братьев Гонкур!
10 февраля, воскресенье. Один господин, недавно разведенный с женою, говорил одному из моих друзей: «Нынче бóльшая часть развитых девушек смотрит на замужество как на опыт, опыт, имеющий мало шансов прочности. Эти девицы не стесняются высказывать, что сначала они мало знают мужчин и этот первый брак не более как изучение, практическое изучение мужчины в лице мужа; изучение, дающее им возможность сделать обдуманный выбор во второй раз, для второго брака».
Совсем уже под конец вечера Доде говорит мне со своего места:
– На обеде в прошлую пятницу Шарпантье ничего не говорил вам?
– Нет.
– Наверно? Ничего не говорил?
– Нет, честное слово!
Доде встает, садится подле меня и говорит мне почти на ухо:
– Не следовало бы мне говорить вам, но так как Золя не сдержал слова у госпожи Шарпантье, несмотря на наше обещание никому ничего не говорить, то и я могу сказать вам. Итак, президент республики, вследствие обмена двух кавалерских орденов, получил для вас офицерский, и Пуанкаре хочет председательствовать на банкете, чтобы вручить его вам. Должен вам сказать, что Золя вел себя превосходно, очень горячо взялся за дело, сам предложил, один, отправиться к министру, но я не захотел, и мы были вдвоем.
Затем следует пресмешной рассказ о том, как Золя и Доде представлялись в министерстве, как Золя захотел нести шляпу Доде, чтобы тот мог опираться и на трость, и на его руку, и как он произносил свой спич, держа в руках обе шляпы.
20 февраля, среда. Итак, я буду офицером Почетного легиона! В сущности, я спрашиваю себя: доставляет ли мне это очень большое удовольствие? И, право, не знаю, что сказать. Когда моя мысль касается этого назначения, она не останавливается на нем, как останавливается на таких событиях жизни, которые дают вам истинную радость, и тотчас же переходит на что-нибудь другое.
Да, я испытал бы более глубокую радость, если бы мог видеть одну из двух моих пьес сыгранною талантливыми актерами.
Перечитывая «Голуа», которую бегло просматривал утром, я нахожу заметку, где говорится, что мой банкет, может быть, отложится по случаю смерти одного из членов комитета. Надеюсь, что этого не произойдет. Жизнь постоянно между руганью и похвалами приводит меня в нервное состояние, от которого я желал бы поскорее отделаться, что позволит мне спокойно засесть за корректуру восьмой части «Дневника» и за новую мою книгу.
Сегодня вечером на улице Берри встречаюсь с организаторами моего банкета, с Эредиа, который будет говорить вместо Коппе, заболевшего бронхитом, и Ренье, который будет говорить от имени молодежи[158]. А затем мне сообщают, что у Пуанкаре грипп, и спрашивают, желаю ли я после всех высказанных в газетах сомнений, чтобы банкет состоялся послезавтра. Ничего не знаю, но весь этот банкет уже надоел мне до смерти, и осталось одно только раздраженное желание, чтобы это кончилось, кончилось поскорее.
21 февраля, четверг. Эта беспокойная жизнь вызывает в вас не страдание, а какую-то физическую тоску, которая отзывается на сне и на пищеварении.
Вхожу сегодня вечером к Доде и говорю:
– Я вам очень благодарен за то, что вы объявили в «Фигаро», что, несмотря на всё, банкет состоится.
– Значит, вы не видели Жеффруа, – прерывает меня Доде. – Всё изменилось. Сегодня утром появилась такая статейка… И вдобавок, я получил письмо от Катюлля Мендеса, который находит, что неприлично пировать в такой день… Наконец Клемансо, сопровождаемый господином Жеффруа, пришел просить, и очень красноречиво, чтобы отложили… Как быть? Я упирался до трех часов, но потом побоялся, что вас выпотрошат, и объявил, что по вашей просьбе банкет откладывается.
Черт возьми! Вот несчастный банкет! Я нахожу, в сущности, что откладывается он в угоду действительно преувеличенных требований. Как! по случаю смерти какого-то господина, с которым я встретился один раз в жизни на обеде редакции «Эко де Пари», банкет мой не может состояться на другой день после его смерти! Но нынче, когда по городу ходит инфлуэнца, кто знает, не умрет ли до будущей недели еще какой-нибудь член комитета! Ах, если бы это был реакционер, а не республиканец!
28 февраля, четверг. Получаю сегодня утром письмо от незнакомки, и глубоко им тронут. Присоединяясь к тем приветствиям, которыми меня будут чествовать завтра, она рассказывает, что однажды бежала из дома, где погибли все ее девичьи надежды, всё ее женское доверие, из дома этого она увезла с собою только наши дорогие для нее книги, дававшие ей самые сильные литературные впечатления. Дама прибавляет, что, живя уже много лет в Париже, она никогда не думала навестить своего брата, который все еще жив, но зато много раз приходила молиться на могилу моего покойного брата, и что в пятницу, радуясь почестям, которые мне будут оказывать, и сострадая мне в том, что я приму их один, она опять пойдет на кладбище.
Сегодня вечером я нахожу Доде озабоченным; через некоторое время он наконец высказывается. Он говорит, что еще находится под впечатлением известия, что Коппе болен воспалением легких и что вчера он был «совсем плох», по выражению консьержа. Добрый мой друг боится, что банкет еще раз отложится. К счастью, сегодняшние известия лучше. Но я не могу удержаться от слов: «Теперь уж лучше не откладывайте, разве по причине вашей собственной смерти, или я отказываюсь от банкета!»
Затем Тудуз описывает мне суматоху, произведенную в прошлую пятницу в ресторане отсрочкой банкета. В тот день у них было больше ста звонков; прислуге буквально некогда было есть.
1 марта, пятница. Премилое внимание госпожи Роденбах. Она прислала мне сегодня утром, со своим белокурым бебе, еще сидящем на руках у няньки, огромный букет роз с премиленькой запиской отца: «Константин Роденбах выражает господину де Гонкуру уважение и восторг будущего столетия, которому они оба будут принадлежать».
После визита бебе я развертываю газету и приятно поражен, читая статью Дрюмона – вроде тех, какие он писал в то время, когда мы были друзьями. Он также присоединяется к тем, кто будет меня приветствовать.
Затем потянулись бесконечные часы дня, в конце которого вас ожидает что-нибудь волнующее: и невозможность оставаться дома, и потребность пройтись – а глаза ничего не видят, и ноги не знают, куда идти.