Может быть, эти строки, написанные хладнокровно, без уныния, научат настойчивости тружеников будущих веков. Пусть же они узнают, что после десятилетней работы, после издания пятнадцати томов, после многих ночей самого добросовестного труда, даже после стольких успехов, после издания исторического сочинения, известного уже в Европе, и романа, в котором сами враги наши признают выдающуюся силу, – ни одна газета, ни один журнал, большой или малый, не пришли к нам и мы не знаем сегодня, не придется ли нам следующий роман печатать на собственные средства.
А между тем самых ничтожных проныр эрудиции, последних писак издают, печатают, перепечатывают!
18 декабря. Мы решили отнести сегодня утром рекомендательное письмо, данное нам по просьбе Флобера для врача, служащего под руководством Вельпо[26] в больнице Шарите. Нам для нашего романа «Сестра Филомена» нужно изучать истинное, живое, кровавое.
Мы плохо спали. Встали в половине седьмого. Погода холодная и сырая. Мы не говорим друг другу ничего, но оба испытываем какой-то страх, какое-то нервное беспокойство. Когда мы входим в женскую палату, где на столе разложены кучи корпии, свертки бинтов, груды губок, то чувствуем неясную тревогу и сердце у нас не на месте. Мы делаем над собой усилие и идем вслед за Вельпо и его студентами; только ноги у нас подкашиваются, будто мы опьянели, колени трясутся, и мороз пробирает по коже.
Когда видишь все это и зловещую надпись у изголовья кровати с краткими словами: «оперирована такого-то числа» – хочется ругать Провидение и называть палачом Бога, виновного в существовании хирургов.
Вечером у нас остается после всего увиденного лишь далекое воспоминание: будто всё это лишь приснилось, а не было пережито нами. И странная вещь!
Ужас страданий так хорошо прикрыт белыми простынями, чистотой, порядком, выдержкой, что после посещения больницы остается – трудно это выразить – нечто чуть ли ни сладострастное, таинственно возбуждающее.
После всех этих женщин, лежащих на синеватых от белизны подушках и преображенных страданием и неподвижностью, остается образ, который дразнит и манит нас, как что-то сокрытое и внушающее страх. Да, повторяю, странно, что мы, содрогающиеся прямо сейчас от чужой боли, как от своей, больше обычного расположены и к любовным утехам. Я где-то читал, что ухаживающие за больными более других склонны к чувственным наслаждениям. Что за бездна всё это!..
23 декабря, воскресение. Проводим часть ночи в больнице…
Мы у койки чахоточного, который только что отошел. Гляжу и вижу мужчину лет сорока; верхняя часть тела приподнята подушками, коричневая фуфайка на груди расстегнута, руки свисают с постели, голова немного склонена вбок и запрокинута. Видны жилы на шее, под густой черной бородой, заострившийся нос, ввалившиеся глаза; волосы разостланы на подушке вокруг головы как мокрая мочалка. Рот широко открыт, как у человека, задохшегося от недостатка воздуха. Он еще теплый, этот человек под острым резцом смерти. Этот покойник возбудил во мне воспоминание о картинах Гойи.
Потом я увидал вдали, в темноте, приближающийся из-за большой арки слабо мерцающий огонек. Он становится все больше, начинает светить ярче. Отворяется дверь под аркой, и две женщины, из которых одна несет свечку, входят в большую палату. Это сестра милосердия делала обход, сопровождаемая сиделкою. Сестра, по-видимому, послушница, так как на ней не было черного покрывала, она вся в белом, в чем-то мягком и пушистом, с повязкой на лбу; сиделка в чепце, в черном платочке, в кофте и юбке.
Они подошли к одной из коек: сестра – к изголовью, сиделка – к ногам, высоко подымая свечку. Тогда я услыхал голос, до того тихий и слабый, что принял его за голос больной. Нет, это сестра говорила старухе, ласковым и вместе с тем повелительным голосом, как говорят с любимым ребенком, когда хотят заставить его сделать то, чего он не хочет: «Вам больно?»
Старуха сердито проворчала что-то непонятное. Тогда сестра приподняла одеяло, обняла беспомощную, вонючую больную, перевернула ее (спина у нее была посиневшая и помятая, как у грудного ребенка, слишком туго спеленутого), ловко вытащила из-под нее замаранную подстилку, говоря с ней все время, ни на минуту не переставая ласкать ее голосом, рассказывая ей, что вот сейчас ей положат припарку, вот сейчас дадут ей попить… И дело кончилось судном.
Поистине вот где сердце разрывается от восторга, вот где простое величие, рядом с которым громогласные друзья человечества, «друзья народа» кажутся весьма ничтожными. Поистине религия должна гордиться тем, что довела женщину, этот нежный нервный цветок до победы над отвращением подобного рода и сердце благородного создания полно самоотвержения в пользу страдальцев, пусть гнусных и низменных.
И глядя на эту молодую женщину, нежно склонившуюся над отвратительной мегерой, которая ее поносит, я вспоминаю Беранже. Ему почему-то казалось интересным ввести в рай одновременно сестру милосердия и оперную танцовщицу: у обеих, на его взгляд, заслуги равные… Да, врагам католической религии всегда недоставало чувства уважения к женщине, это характерный недостаток, свойственный людям из дурного общества. Великий предводитель этого братства, г-н Вольтер, задумав свою грязную поэму, конечно, выбрал героиней Жанну д'Арк, любимую святую отечества.
1861
Февраль. Книги выходят не такими, какими они были задуманы.
Есть что-то роковое в первой случайности, продиктовавшей вам начальную мысль. Потом является неведомая сила, высшая воля, какая-то необходимость писать, которые распоряжаются вашим трудом и водят вашим пером, так что иногда книга, вышедшая из ваших рук, кажется вам чужою, она вас удивляет, как нечто бывшее в вас, но неведомое вам. Вот впечатление, которое я получил от «Сестры Филомены».
11 апреля. Мы рады были продать наш роман в «Либрери Нувель» по 20 сантимов за экземпляр, но нас уже утешили после такого печального успеха, доставшегося нам к тому же ценою многих хлопот: мы нашли у себя письмо одного русского издателя, желающего перевести все наши исторические работы.
18 апреля. Флобер говорил нам сегодня, что, прежде чем идти к Леви, он предложил издать «Госпожу Бовари» Жакоте, хозяину «Либрери Нувель». «Ваша книга хороша, – заметил ему Жакоте, – это чеканная работа, но вы не можете, не правда ли, претендовать на такой же успех, как Амеде Ашар![27] Я издаю два его тома, вам же не могу пока ничего обещать». «Чеканная работа! – мычит Флобер. – Вот дерзость! Пусть издатель вас эксплуатирует – прекрасно! Но он не имеет права давать вам оценку. Я всегда был благодарен Леви[28] за то, что он никогда не говорил мне ни слова о моей книге!»
6 мая. В четыре часа мы у Флобера, который пригласил нас вместе с живописцем Глейром на чтение «Саламбо». С четырех до семи Флобер читает своим рычащим, зычным голосом, усыпляющим вас, как гул колокола. В семь часов обед, и сейчас же после обеда и одной только трубки – опять за чтение. Флобер читает, разбирает некоторые отрывки, резюмирует неоконченные главы и доходит до последней главы. Два часа ночи!
Я изложу здесь искреннее мое мнение о произведении человека, которого люблю и первую книгу которого встретил с безусловным восторгом. «Саламбо» ниже того, что я ожидал от Флобера. Личность автора, которая так превосходно скрадывается в «Госпоже Бовари», сквозит здесь вся напоказ, громкая, мелодраматическая, с любовью накладывая кричащие краски, лубочную пестроту. Флобер видит Восток, древний Восток – в красках эдаких алжирских базарных статуэток! Усилие, конечно, громадное, терпение бесконечное и, несмотря на все недостатки, талант редкий. Но в этой книге нет прозрений, нет тех откровений, которые путем аналогии позволяют вам воссоздать в своем воображении хотя бы часть души народа, коего уже нет на свете. Что же касается воссоздания чувств эпохи, то милый Флобер тут обманывается: чувства его действующих лиц – банальны, это общие чувства человечества, а вовсе не специально карфагенян, и его Мато – это не более чем оперный тенор из поэмы варварских времен.
Нельзя сказать, чтобы путем кропотливого труда, точного соблюдения «местного колорита» он не возбуждал минутами в вашем мозгу, перед вашими глазами картин этого мира; но этим постоянным блеском красок и бесконечной длиной описаний Флобер скорее ошеломляет, чем уводит за собой.
К тому же – слишком красивый синтаксис, синтаксис в духе старых профессоров-флегматиков, синтаксис надгробных речей: ни единого смелого оборота, ни стройного изящества, ни тех нервных неожиданностей, в которых вибрирует свежесть современного стиля… Сравнения, не слившиеся с предложением, а всегда будто приколотые к нему словечком, как деревца с поддельными камелиями, где каждый бутон приколот булавкой к ветке… В реве его фразы вы не слышите гармонии, согласной со сладостью того, что он описывает…
Одним словом, я знаю из современников только одного человека, который говорил бы о древности языком подходящим: Мориса де Герена в его «Кентавре».
12 июля. После того как мы целый день ходили по книгопродавцам, отдавая на комиссию наш роман «Сестра Филомена», я обедал у Шарля Эдмона, который только что провел несколько дней с Гюго в Брюсселе. Поэт, поставивший в день его приезда слово «Конец» под своими «Отверженными», сказал ему: «Данте сделал ад из вымысла, я попытался сделать его из действительности».
Гюго с полным равнодушием переносит изгнание, не признавая отечеством только одну какую-нибудь точку Земли и повторяя: «Отечество, что это такое? Идея! Париж! Так что же? Он мне не нужен. Это улица Риволи, а я ненавижу улицу Риволи!»
29 июля. Тревожное возвращение в Париж, к магниту нашей жизни, к нашей книге, к известиям о наших успехах или неудачах. Что за жизнь – жизнь писателя! Минутами я ее проклинаю и ненавижу! О, эти дни, когда волнения так и сокрушают вас! Эти горы надежд, которые то возвышаются, то обрушиваются! Эта бесконечная череда иллюзий и разочарований! Эти часы тоски, когда ждешь, но не надеешься! Эти минуты страха, как сегодня вечером, когда вопрошаешь о судьбе своей книги на выставках или когда что-то мучительное пронизывает тебя у витрины книгопродавца, где твоей книги нет! Наконец, вся кипящая, нервная работа мысли, которая мечется между надеждой и унынием! Все это вас колотит, болтает, переворачивает, как волны – утопленника.