вала к тому или иному мужчине — честолюбие… Впрочем, я отвлекся, сейчас вам не до литературы… Я догадываюсь, что мое волокитство могло способствовать тому, что вы согласились на условия Каролины. Извините меня — для вас это, наверное, стало пыткой…
— Не хочу и слушать, мой грех здесь больше. Я хоть и человек порывов, но обиду вам четыре месяца назад нанес сознательно. Каюсь в том, тем более, что причина не в вас, а в посторонних обстоятельствах — верьте мне и простите, если сможете.
— Оставим счеты, теперь поздно драться — вы одеты, момент упущен! — улыбнулся Пушкин и сел в кресло.
— Чтобы вы не думали обо мне лишнего — и того довольно, что есть, — покачал я головой, — вот вам доказательство моей преданности.
Я подошел к бюро и достал из секретного отделения несколько листов, исписанных рукой Кондратия Рылеева — его почерк Александр Сергеевич должен помнить.
— Вот то, что я никому ни при каких обстоятельствах показать бы не мог.
Пушкин взял бумаги и тут же углубился в них. Лицо его обрело озабоченное выражение. Когда в дверь сунулся Ванька с испанским вином на подносе, Александр Сергеевич вздрогнул и попытался бумаги даже укрыть. И неспроста — он держал в руках список временного правительства, которое хотели учредить для управления Российской империей участники семеновской истории. Александр Сергеевич числился там, среди прочих, министром просвещения.
— Какой закуски изволите? — спросил Ванька.
— Вон иди, позову.
Пушкин проводил моего слугу взглядом, потом оборотился ко мне.
— И вы это храните?!.. Налейте, пожалуйста, я, верно, сам от волнения не смогу.
Я наполнил бокалы, и мы выпили.
— Ну-у, удивили, Фаддей Венедиктович!.. Знал бы я ранее, по-другому бы себя вел… Но ведь это приговор для меня, черт возьми! Ссылка, как минимум! Тем более, что я, после прощения моего, подавал государю записку о воспитании молодежи… Теперь я вижу, что мог всегда доверять вам полностью, Фаддей Венедиктович. Верю всякому вашему слову и уже забыл все обиды — коли вы так поступали со мной — то у вас были веские причины.
Пушкин встал, взял бутылку и налил вино. Рука его дрогнула, и прозрачное пятно окружило основание его бокала.
— Послушайте, Фаддей Венедиктович, — медленно произнес Пушкин, заняв свое место. Вино капало с ножки бокала, но Александр Сергеевич не замечал этого. — То, что я сейчас в полной мере пользуюсь свободой — залог того, что вам я могу доверять безмерно. Но я боюсь доверять случаю. И теперь, зная о том, что есть этот список, я не смогу чувствовать себя впредь покойно. Случай может нарушить ваши расчеты и предать бумагу в чужие руки. Для меня это может стать катастрофой, впрочем, и для вас тоже. А прибавление нас к числу жертв восстания не желал ни Кондратий Федорович, ни кто-либо другой из его товарищей. Я не вправе ничего требовать, но попросить однажды могу — отдайте мне эту взрывоопасную бумагу. Впрочем, если вы считаете, что она должна храниться и далее у вас — как положено по завещанию Рылеева — извольте… Но — еще важнее, что бумага эта в чужих руках может не просто сгубить, а заставит нас действовать и жить по чужим указаниям. Это особенно страшно.
— Извольте, Александр Сергеевич, пусть это будет моим подарком в честь нашего примирения. Иначе бы вы могли счесть, что я специально оставляю бумагу себе, чтобы влиять на вас.
Пушкин вздохнул с облегчением, и, аккуратно сложив листки, бросил их в тлевший камин, который под утро зажег Ванька. Бумага чуть развернулась, почернела местами, а затем вспыхнула. Александр Сергеевич в тот же миг повеселел.
— Выпьем за дружбу!
Далее мы болтали, словно не было перерыва последних месяцев. Серьезных тем в этот день мы намерено уже не касались.
3
Уходя, Пушкин уверил меня в совершеннейшем дружеском расположении и добавил:
— Коли вам неприятно, Фаддей Венедиктович, то я зарекаюсь бывать у госпожи Собаньской. Мне наша дружба важнее.
Я молча поклонился, и мы расстались.
Верно — пока у меня был Пушкин — я украдкой взглядывал на часы: скоро ли ехать к Лолине? Это была и привычка последнего месяца, и глубокое необходимое веление души. Тем более теперь меня сильнее влекло к ней — я достиг счастливого положения, о котором столь долго мечтал, притом, что главный соперник самоустранился. Вот в такой момент, как я заметил, и начинаются терзания сердца. (Совершенно русская роковая черта, которая говорит, что я полностью принял образ мыслей моей новой родины.) Пушкин избежал этого терзанья (или уже миновал его) — он оценил дружбу выше любовной привязанности. Правда, она, верно, не была такой сильной как моя — он ведь только хотел досадить мне, явившись к Каролине. Ему легко отказаться от того, что и так было не нужно еще неделю назад. Положительно: его дружба возвращена неспроста! Какой ценой ему самому достался архив? Он видел портфель и мог, случайно заметив, узнать, но как он взял его у Собаньской? О том мне уже узнать не удастся. Возможно, ему пришлось поступить с ней жестоко, тогда и обратной дороги ему уже нет? Так в чем тут его благородство? Зато он в точности все знает обо мне и это — ох как стыдно! Ему бы меня презирать, а он возвратом архива подарил мне единственную возможность для исправления ошибки. Пусть мне уже не быть совершенно честным в его и своих глазах, но я не буду мучиться от непоправимости совершенного. Это великодушно. Он также отказался от притязаний на Каролину.
Но — стоп! Здесь Пушкин изъявил желание подарить мне то, что и так принадлежит мне, за что заплачена самая высокая цена — измена последней воле дорогого мне человека. В чем тут дар? В том, чтобы еще раз намекнуть на мое ничтожество и дать понять, кому я буду обязан своим счастьем с Лолиной? Или его намерение было противоположным — он обошелся так, чтобы не задеть моей гордости? Но он обошелся не только малою жертвою; более того — не только не укорил меня, но и признал, что понимает мои причины, сочувствует. И здесь уж и ничего, кроме благодарности, сказать не смею. Он протянул мне руку, уличив в безнравственном поступке. Понял и подарил вновь свою дружбу.
Теперь и мне надобно оценить все, что случилось.
Каким бы путем не попал архив к Пушкину, Лолина тут поступила со мною также как я — с волей Кондратия. Я мнил, что отдаю архив в залог, а оказалось, что это просто цена ее любви. Она получила плату этаким векселем и — как ненужный — переписала его на имя Пушкина. Если архив ей не нужен, то почему просила именно бумаги Рылеева? Это была ее воля или чья-то чужая? Допустим — Пушкина? Подозрение обожгло меня. Его интересовали эти бумаги, он искал их! И он явно как-то влияет на Каролину, коли сумел забрать архив у нее. Вдруг, это он ее подговорил?
Нет, слишком коварная интрига для поэта.
Я осадил себя. Только что я признал за Пушкиным благородство и дружеское чувство и тут же приписал ему чудовищную интригу! Нет, такое подозрение могло родиться лишь в самом воспаленном воображении. Собаньская вероятно действовала по указанию своего многолетнего любовника — генерала Витта. Ведь именно ему принадлежит слава изобличителя участников Южного общества бунтовщиков. Генералу этой славы мало, и он продолжает охоту за их наследством — вот такому человеку можно приписать любое коварство. Собаньская зависима от него, подчинена ему, и она рассказала ему о моей любви к ней? Если так, то все пружины для получения архива были у него в руках. Но Витта теперь нет в Петербурге, значит, Каролина самовольно отдала бумаги Пушкину?
Опять этот несносный Пушкин! Всюду — он, все совершается с его участием! Или это я думаю о нем больше, чем следует? Кажется, уже я определил его поступок как благородный. Он спас меня!
А вот Каролина, отдав архив в чужие руки, могла решить мою судьбу, погубить меня окончательно! И это ее не остановило. Она нарушила мое доверие, обратив его в разменную монету. Тут любой поступок Пушкина меркнет перед предательством Каролины. Она никак меня не ценит. И если примет меня сегодня у себя, то лишь по долгу — отрабатывая полученный приз. Каково же мне — знать, что любовь куплена на срок и, как только он истечет, — она прогонит меня.
Что ж делать? Ждать этот удар или самому вперед разрубить этот гордиев узел? Но ведь она, должно быть, вынуждена была так поступать?..
— Ванька! — позвал я, все еще не придя к решению. Ванька явился в ту же секунду. — Ты под дверью, подлец, стоял?
— Никак нет, Фаддей Венедиктович. — К вам барин. Я доложить пришел.
— Какой барин?
— Не знаю.
— Так зови, сейчас узнаем.
Если б взялся гадать — вовек не догадался — на пороге возник Мордвинов.
— Здравствуйте, Фаддей Венедиктович, — сказал он и сделал успокоительный знак рукой.
— Доброе утро, — сказал я, решив не называть его при слуге по имени, коли он сам не отрекомендовался.
Помощник Бенкендорфа дождался, когда Ванька ушел, и поплотнее закрыл за ним дверь.
— Что-то случилось, Александр Николаевич? Иначе — зачем вы здесь?
— Случилось. Я должен вас предупредить.
Я мысленно перекрестился.
— Вы опасаетесь ареста?
— Вашего.
— А своего? Ведь мы вместе…
— Нет, это другое. Это из-за пани Собаньской.
— Причем здесь Каролина? Что вы о ней знаете? Вы следили!
— Ну конечно, я в первый же раз, как вы забрали у меня описи, проследил вас до ее крыльца. И после характер потребованных вами документов подтвердил, что интерес имеет польские корни.
— Вы заметили, что за мной еще кто-то следит?
— Нет, дело хуже. Я в Третьем отделении услышал разговор Собаньской и Александра Христофоровича. Он спешил, и они говорили на ходу, как раз проходя мимо моей двери. Госпожа Собаньская сказала: «Непременно вызовите Булгарина в это время — тогда я смогу потребовать нужные бумаги, и он отдаст. Тянуть нельзя!». Генерал ответил: «Я сейчас еду во дворец, оттуда пришлю записку и приставлю к нему своих людей».
— Не может быть! — растерялся я. Врать Мордвинову смысла нет, но как это может быть правдой?