Дневник Булгарина. Пушкин — страница 32 из 37

овении остатки гвардии и обуздать уличную чернь, всегда готовую к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня! Потому что самодержавный царь для нее — наместник Бога на земле.

Когда он говорил это, он в эту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измерял силу сопротивления, мысленно с ним боролся и побеждал. Затем выражение его лица смягчилось, он прошелся по кабинету, снова остановился передо мною и сказал:

— Ты еще не все высказал, может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что его тревожит и мучит? Признайся смело, я хочу тебя выслушать.

— Ваше величество, вы сокрушили одну гидру, но есть другая, с которой вы должны бороться, которую должны уничтожить, потому что иначе она вас уничтожит!.. Это чудовище — самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов. Россия стонет в тисках этой гидры, поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. У нас справедливость в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи, никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни. Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою каждого управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика. Что ж удивительного, если нашлись люди, чтоб свергнуть такое положение вещей? Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего Отечества, разожгли огонь мятежа, чтоб уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство законов, стоящих надо всеми и равных для всех! Вы, ваше величество, можете осудить незаконность средств к ее осуществлению, но не можете не признать в ней благородного порыва. Вы имели право покарать виновных, в патриотическом безумии решивших повалить трон Романовых, но я уверен, что, даже карая их, в глубине души, вы не отказали им ни в сочувствии, ни в уважении. Я уверен, что если государь карал, то человек прощал!

— Смелы твои слова, — сказал император без гнева, — значит, ты оправдываешь заговорщиков против государства? Покушение на жизнь монарха?

— Нет, ваше величество, я оправдываю только цель замысла, а не средства. Ваше величество умеете проникать в души, соблаговолите проникнуть в мою, и вы убедитесь, что все в ней чисто и ясно.

— Я тебе верю, — сказал государь более мягко. — У тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах, но тебе недостает рассудительности и опытности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Знай, что критика легка, и что искусство трудно: для глубокой реформы, которую Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был тверд и силен. Мне нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших духовных сил государства в одной великой передовой идее. Пусть все благонамеренные, способные люди объединятся вокруг меня, пусть в меня уверуют, пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их, и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет! Что же до тебя, Пушкин, ты свободен. Я забыл прошлое. Я вижу пред собой не государственного преступника, а человека с сердцем и талантом. Где бы ты ни поселился, — ибо выбор зависит от тебя, — помни, что я сказал и как с тобой поступил, служи Родине мыслью, словом и пером. Пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим — буду я…

Войдя к царю почти революционером, я после разговора с ним сильно переменил свое мнение о российской монархии… Вот вы, Фаддей Венедиктович, помянули цензурный гнет, но разве последний — самый либеральный — цензурный устав принят не нынешним царем?

— В таком случае, мы потрудились с ним равно, ведь я занимался его составлением, — ответил я и на минуту задумался. Рассказ Пушкина меня ошеломил. После некоторого молчания я сказал поэту:

— Я поражен: вы, кого считали другом бунтовщиков, оказывается, являетесь ярым монархистом, а я, которого клянут приспешником правительства, чувствую себя со своим образом мыслей почти заговорщиком.

— Если вы наш тайный союз воспринимали про себя как заговор, то нам следует отказаться от всех планов и забыть о них, — заметил Александр Сергеевич. — Чтобы окончательно все прояснить между нами, я скажу вам то, что неоднократно высказывал в обществе в 1826 году и сейчас открыто могу повторить: меня можно называть Александром Николаевичем, ибо именно государю я обязан своею свободой.

— Понимаю ваше опьянение свободой сразу после возвращения из ссылки, но теперь ваша жизнь не кажется вам такой радужной? Ваши жалобы…

— Это минутное настроение, — перебил меня Пушкин. — Натуры вдохновенные любят все преувеличивать, тут есть родство с театром. Но в своем мнении относительно царя и справедливости устройства Российского государства я остаюсь тверд. Кому, как не отпрыску древнего боярского рода быть опорой трону? Также, как и в желании покаяться перед его величеством… — видя, что я молчу, Пушкин добавил, — что вы мне скажите на прощанье?

— Скажу, что дружбу нашу заговором не считал и не считаю. Признание ваше таит великую опасность, так что пусть ваша слепая вера в царя обретет здесь основание. А коли так не случится, я буду первый, кто навестит вас в крепости.

Пушкин протянул мне на прощание руку, из чего я сделал вывод, что в глубине души он согласен со мной: покарать его могут жестоко. Я сердечно пожал ее, несмотря на большое разочарование: возможно, что мы виделись в последний раз.

5

Царя в столице не было, значит, Александр Сергеевич мог обратиться к нему только письменно. Когда придет ответ, и над его головой разразится буря, было неизвестно. Прошло несколько недель, Пушкин оставался на свободе, но со мной не виделся. Я также не писал ему и не посещал — я не знал, как подступиться к разговору в такой неопределенной ситуации. Все планы наши были приостановлены, их возобновление сейчас не имело смысла.

Для себя я не ждал ничего плохого. Только порадовался в другой раз, что опытность и осторожность опять уберегли меня от бед: если бы я напрямик заявил о младенческой невинности Пушкина и грехе Горчакова, то теперь вызвал бы тем подозрения. Признание Александра Сергеевича подорвало бы репутацию, которую я составлял многие годы. Бенкендорф мог лишить меня покровительства, а через время «Пчела» пала бы под ударами врагов. Или ее возглавил бы другой издатель. Пушкину, который с царями на дружеской ноге (если можно так пошутить), задумываться над такими мелкими расчетами недосуг, поэтому мне пришлось думать за нас обоих. Вот таких сложностей я и опасался, обрывая наши отношения прошедшей зимой. И если отношения сохранятся впредь, то новых сложностей не избежать. Это не пугает меня. Я старый солдат и не раз смотрел в глаза смерти. Литературные ристалища, газетные склоки — ужель они страшнее?

Опаснее другое: все эти бои помешают главному предназначению, которое я себе определил. Но ведь от союза с талантом Пушкина это предназначение выигрывало стократ. Потому я все-таки и ввязался в эту дружбу, что кроме душевной приязни она открывала новые горизонты для действий. Но вот что получилось: мы дружимся год, а ничего полезного вместе не сделали. Вроде уже были готовы начать — теперь случилась оказия с «Гавриилиадой». Мистик на моем месте узрел бы тут систему. Опытный же человек знает: сколь часто он полагает, а Бог столько же располагает. Впрочем, иногда отсутствие всяких новостей — уже хорошая новость. Как теперь с Пушкиным. Чем больше проходит времени без новостей, тем крепче уверенность, что Александр Сергеевич избегнет кары. Ведь жестокие меры у нас принимаются скоро, а с добром всегда медлят.

Два месяца прошли в ожидании неизбежной расправы — это уже само по себе является наказанием для преступника. Не знаю, как себя чувствовал Пушкин, а даже мне было препогано. От этого не сдержался и, не дожидаясь высшего решения, сделал посвящение Пушкину на своей повести «Эстерка». Заходя в типографию, где печаталась книжка, я всякий раз взглядывал на эту надпись. Правильно было бы поменять фронтиспис, и для этого вначале было время, но я бездействовал — гордость не позволяла уступить осторожности. Затем стало поздно, и я вздохнул с облегчением. Книжку, наконец, напечатали. Я порадовался, что при любом исходе дел я успею вручить ее Александру Сергеевичу.

Хоть мне и неприятно было сделать открытие, что друг революционеров оказался монархистом, а я неверно судил о нем, все-таки у нас было много общего. Так бывает, что даже давно знакомый человек открывается с новой стороны, и ты не веришь — он ли это — твой прежний товарищ, она ли это — женщина, к которой ты испытываешь самые нежные чувства? Прежние они — а ты был слеп, или это жизнь так их изменила? Потом вдруг пронзает мысль: а не сам ли ты изменился так, что не узнаешь близких тебе людей? Все это горестные и бесплодные размышления, которые следует гнать от себя. А делать необходимо то, что наметил. Не сворачивай с пути и в конце его ты пожнешь достойный урожай. В этом и есть только ценность и самоуважение каждого, кто жил не вслепую.

Пушкин за время нашего очного знакомства — всего год да с перерывами — стал мне необходим, это я понял, потому что соскучился по нему за эти два месяца. С ним связывает и близкое дружество, и грандиозные надежды на будущее. От тоски я уже хотел напроситься на визит, как вдруг мне в редакцию доставили от него записку: «Дорогой Фаддей Венедиктович, приезжайте, есть хорошие новости! А.П.»

Я застал в номере Пушкина сущий бедлам. Сам хозяин носился по комнате, выбрасывал из шкафов и сундуков вещи, скалился и имел вид, оправдывающий мнение злопыхателей, сравнивавших его с обезьяной. Следом, не поспевая за ним прибирать, ходил его дядька.

— Здравствуйте, дорогой Фаддей Венедиктович! — прокричал мне Александр Сергеевич, пробегая мимо. Сила набранной инерции не позволяла сделать резкую остановку. — Вот, посмотрите! — на следующем развороте он подал мне листок с царским вензелем. — Я прощен!