Дневник читателя. Русская литература в 2007 году — страница 67 из 90

И разговор все был про то ж,

беседы шли сезонные.

Описание неизменного скопища пассажиров завершает недоуменное признание:

А мат, который прозвучал,

Неясно что обозначал [89] .

Вне зависимости от того, предполагал ли Евтушенко корреспонденцию своего стихотворения с «Пробой» (что вполне вероятно), у Самойлова приглушенная отсылка к «Граждане, послушайте меня…» актуализировала и текст Слуцкого (ту же историю о единстве-разобщенности поэта и «жующей» толпы, поданную не в исповедально-гражданской, как у Евтушенко, а в гражданско-исповедальной тональности). Если реминисценции Маяковского окрашивают лишь начало «Поэта и гражданина» (прикрывая более злободневные аллюзии на стихи Евтушенко и Слуцкого), а Евтушенко в зачине цитируется скрыто и однократно (потом, впрочем, появится еще одна реминисценция – тоже не предполагающая мгновенного распознавания), то мотивы Слуцкого распылены по всему тексту.

Баня, с вопроса о которой начинается «Поэт и гражданин», воспета Слуцким в одноименном стихотворении (впервые – «Октябрь», 1955, № 2), одном из тех, что мгновенно прославили автора. Это «районная баня в периферийном городке»:

Там ордена сдают вахтерам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы – те, которым

Я лично больше б доверял (1, 119).

Хотя в стихотворении упомянуты и мирные профессии (матрос, портной, горновой), а увечья, восхищенно примечаемые поэтом, могут быть разного происхождения («Там тело всякого мужчины / Исчеркали / война / и труд»), доминирует все же тема войны. В бане поэт распознает тех настоящих людей, с которыми он, даже если не знаком, связан общностью судьбы, военным братством. «Рубцы и шрамы» – свидетельства достоинства победителей. Уже в 1961 году Самойлов отказывается считать участие в войне индульгенцией. Невозможное для публикации стихотворения «Если вычеркнуть войну…» строится на полемике со Слуцким. Война не искупленье грехов поколения Самойлова и Слуцкого, а «что-то вроде искупленья»; доблесть воевавших не гражданская, а «как бы гражданская»; «арифметические» строки «Правота одной десятой, / Низость прочих девяти» расшифровываются (тоже с помощью арифметики):

Ведь из наших сорока

Было лишь четыре года,

Где нежданная свобода

Нам, как смерть, была сладка… (119–120) —

тут вспоминаются и роль числительных в «точной» поэзии Слуцкого, и его апология фронтовиков «Ордена теперь никто не носит…»:

А война – была.

Четыре года.

Долгая была война (1, 80).

Наконец Самойловым прямо оспаривается главная мысль «Бани»:

«Если спросят нас юнцы,

Как мы жили, чем мы жили,

Мы помалкиваем или

Кажем раны и рубцы» (119–120).

Мемуарный очерк «Горняшка» Самойлов завершил рассуждением о состоянии «преднравственности»,

...

когда, в сущности, для человека нет выбора между высшим и низшим либо в силу неразвитости, либо по принятому решению соучаствовать в определенной исторической или просто конфликтной ситуации.

Принцип «не убий» неминуемо должен быть нарушен в войне, даже справедливой, в состоянии самозащиты или защиты другого от убийства.

Осуществление естественного права самозащиты или защиты национальной, или социальной, или личной и относится к сфере преднравственности <…>

Состояние преднравственности не является предметом оценки. Оценивать его можно только с точки зрения тенденции и завершения.

Преднравственность достойна, если ведет к нравственности. Преднравственность деградирующая не имеет оправданий.

Основная беда нашего военного поколения литературы в том, что большинство ее представителей в поэзии и прозе преднравственное состояние оценивают как свое высшее нравственное достижение <…>

Подражатели Льва Толстого в отдельных случаях могли копировать его интонации и повторять его ситуации, не понимая истинного значения нравственной позиции Толстого по отношению к войне <…> В сущности же, наша военная литература стоит на точке зрения иронической солдатской формулы, принятой всерьез: «война все спишет».

Нет, не спишет! Не списала [90] .

Самойлов не только не может счесть войну искуплением пред– и послевоенных преступлений (и их молчаливого приятия), но и отказывается признать войну высшей нравственной точкой в судьбе ее участников. Его поэту (в отличие от рассказчика «Бани», за которым виден автор) не удастся отдохнуть душой в «раю районном», а придется вспомнить (и напомнить гражданину) о том, что война основана на нарушении заповеди «не убий», а за «законными» убийствами следуют убийства «без повода». Рассказу поэта предшествует его нарастающее отдаление от гражданина. Здесь Самойлов вновь «переписывает» Слуцкого, теперь – стихотворение «Очки». «Очки» открываются неприязненным выкриком какого-то неназванного персонажа: «– Подкеросинь ему пивко, / чтоб заорал он», далее следует локализация: «(А это было далеко, / ах, за Уралом!)» – действие, как и в «Бане» (и в «Поэте и гражданине»), происходит в провинции. Мы узнаем, что кто-то «чужой» вызывает у кого-то «своего» неприязнь: «Я не люблю растяп, разинь, / в очках, ученых». «Чужой» должен пройти испытание, правильно вкусив местные питье и пищу. Конкретизация персонажей происходит в строфах третьей (тут появляется слово «здешние»; голос одного из них звучал в начале, позднее он растворится среди других «трудяг», веселящихся в поселковом пивном зале) и четвертой («Приезжий сорок верст прошел» – то есть он никак не «растяпа» или разиня, хоть и в очках). Выдержав испытание едой-питьем, персонаж оказывается рассказчиком (поэтом): Слуцкий переходит от местоимения третьего лица («Он для удобства снял очки, / и галстук сдвинул») к первому («А я краюшечку жую, / бычки глотаю, / и несчастливой жизнь свою я не считаю»). Происходит желанное единение поэта (ясно, что «гражданина») и народа: «А зал (трудяг, быть может, сто) / кричит: – Присядьте к нам за стол!». И хотя приезжему надо покинуть гостеприимный кров («А я очки в руках верчу / и Юле шесть рублей плачу»), ясно, что «очки» (знак интеллигентности, то есть чужеродности) не помешали ему стать вполне «своим» (2, 38–39).

Самойлов сохраняет опорные детали и слова (вопрос гражданина «Приезжий?»; «Подкеросинь ему пивко» превращается в «А там, в пивной, пивком ее подкрасим»), место действия (с поправкой; теперь выпивать приходится в столовой «под компот»), портретные черты, легкий «иностранный» привкус в имени и намек на вторую профессию официантки (ср.: «У Юли груди – в полведра. / У Юли – челка. / Она любезна и добра, / но к здешним только» и «А-а выпятил полтинники на Лорку <…> Ей цена-то грош! / Конечно, все при ней: станочек, грудь…» – 187–189), но отношения поэта и гражданина развиваются по схеме, прямо противоположной той, что работала у Слуцкого. Гражданин радостно вступает в беседу с приезжим, мгновенно (не выясняя, кто он) определяет его в собутыльники; с удовольствием рассказывает о себе; придумывает поэту родню; честно делит расход на выпивку («Давай-ка два рубля <…> На-ка сдачу» – куплена, скорее всего, поллитровка за три рубля шестьдесят две копейки) – словом, общается с приезжим как со своим («Вижу – парень ты простой»). Гражданин словоохотлив; поэт молчалив; подчиняясь, он к новому знакомцу не подлаживается (не обсуждает проблему выпивки, не реагирует на неудачу с закрытой пивной) и лишь отвечает на вопросы, сперва односложно, потом – по-прежнему лаконично, но удлиняя реплики, которые звучат все более символично.

Ты не Петрова брат?

Поэт

Да нет.

Гражданин

Весь в брата.

Поэт

Нету брата у меня.

Гражданин

Ну весь в сестру. Ведь и сестра родня.

Далее следует семистрочная тирада гражданина, в которую вместились: отчет об удачном походе в магазин (который никак не мог быть коротким – поэт отрешенно ждал спутника), движение к пивной, досада гражданина при виде запертой двери, два его предложения – отправиться в столовую, а лучше – к «сестре» поэта. На последнее поэт отвечает развернуто: «Да у меня родни и вовсе нет», что и вызывает чуть раздраженное изумление и «роковой» вопрос: «Так бы сказал… А сам ты кто?». Ответное (заветное) слово рифмуется с «нет» (188) – поэт совершенно одинок [91] . Кроме смысла общего (всякий поэт всегда одинок), здесь слышна и автобиографическая нота (Самойлов был единственным сыном). Еще важнее отказ от братства «гражданственного», «фронтового» (что сложно отразится в рассказе поэта) или «трудового» – в духе Слуцкого и Маяковского [92] .

Непросто дело обстоит и с «братством поэтическим», которое Самойловым (пожалуй, уже с середины 1950-х) воспринимается как ценность не вполне устойчивая, подверженная коррозии, а потому и вызывающая печальную рефлексию. В стихотворении «Перебирая наши даты…» (1961) братство поэтов существует лишь в воспоминаниях, что связано не только с гибелью друзей на войне:

Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет, и эха нету (113).

В Сереже однозначно опознается Сергей Наровчатов, не-упоминание третьего оставшегося в живых сочлена довоенной поэтической компании пятерых (Михаил Кульчицкий и Павел Коган убиты) – Бориса Слуцкого – демонстративно. Возвращаясь к теме в стихотворении «Пятеро» (1973), Самойлов внешне мягчает, но в строках «Третий стал, чем быть назначен, / А четвертый – тем, чем стал» больше горечи, чем радости от удач, которым вроде бы потворствует «слово – солнечный кристалл». (Читатель, не располагающий дополнительной информацией, в принципе не может решить, как распределены роли между Наровчатовым и Слуцким, кто тут «третий», а кто – «четвертый»; едва ли эта двусмыслица – плод небрежности.) Финал – «И оплакивает пятый / Участь этих четверых» (215) – развеивает остатки иллюзии. Третья вариация – «Жизнь сплетает свой сюжет…» (1981) – посвящена