Дневник читателя. Русская литература в 2007 году — страница 73 из 90

В тот пробравшись проклятый дом? [150]

Новая попытка:

[Я-то думал: все сном объято,

Но увидел лицо Игната.

Что с тобой <нрзб> скрипач?

Ночь. Игнат дрожит, словно зуммер.

– Что – я спрашивал – кто-то умер?

Да, – ответствует мне Игнат.

Да, я понял, в этом покое

<начало следующей строки не записано> что-то такое

И должно было произойти] (597).

Посетитель бесспорно известен автору, но никак не его тогдашнему читателю. В более выигрышном положении публика окажется лишь в 1982 году (более десяти лет спустя!), когда в «Неве» (№ 11) будут напечатаны написанные, вероятно, в 1981 году «Цыгане»:

Я помню цыгана Игната

В городе Кишиневе.

Он мне играл когда-то

О давней моей любови (306),

а в еще лучшем – через три года, когда тот же журнал (1985, № 9) опубликует «Играй, Игнат, греми, цимбал!» (датировано 16 февраля 1984 – 334) [151] . Зная эти стихи, мы можем приблизительно дешифровать отвергнутые строки. Ночной гость – кишиневский цыган-скрипач Игнат, что случайно интуитивно «угадал» влюбленное состояние поэта, проник в его тайное чувство. Тогдашнее музицирование (игра) Игната (и сам Игнат) срослись с этой любовью. Игнат знает о поэте самое главное. Поэтому в позднейших стихах поэт заклинает его сыграть – не только отпеть-проводить, но и воспроизвести – всю отшумевшую жизнь:

Играй, цыган! Играй, Игнат!

Терзай струну, как зверь,

Во имя всех моих наград

И всех моих потерь

(333–334; после перечня тех страшных «игр», в которые вовлекала поэта судьба). Поэтому же в вариантах будущего «Ночного гостя» Игнат приносит весть о чьей-то смерти – всего вероятнее, о смерти оставленной возлюбленной (ср.: «Ведь здесь последний мой привал, / Где ты тогда играл / И где я Анну целовал / И слезы проливал» – 334). Такой поворот сюжета согласовывался бы с взаимосоотнесенными линиями Эдгара По и Блока (что и объясняет сознательное или бессознательное цитирование «блоковского» фрагмента Ахматовой), но уводил бы от куда более важной (и уже обретшей стиховую плоть) темы – сегодняшнее бытие и самоощущение поэта.

«Идиллия» (первоначальное название стихов, замененное в первой редакции на нейтральное «Снег» – 686) Самойлова чревата трагизмом, но не может ни уступить место трагедии, ни сосуществовать с ней на паритетных правах. Равным образом в пределах одного стихотворения Анна может быть либо живой, либо мертвой. Дабы разобраться со спором «двух Анн» (названной и не названной, но угадываемой в зачеркнутых строках), необходимо кратко напомнить о полигенетичной самойловской мифологии этого имени. Здесь значимы четыре пункта. Во-первых, с юношеских лет поэт захвачен легендой о Дон-Жуане и блоковскими «Шагами Командора»; соответственно Анна в его представлениях – земное воплощение идеала, обычно недостижимое. Эта тема разрабатывается им сперва в так называемой <Госпитальной поэме> (1943; начата в ернической тональности, но по мере движения обретает все большую серьезность и закономерно остается неоконченной), а затем в «Шагах Командорова» (1947; при жизни автора поэма не печаталась и была известна узкому кругу; обычному читателю ранний генезис мифа об Анне, особая значимость этого имени для Самойлова были неведомы) [152] . Во-вторых, Анна – имя Ахматовой, многократно и многообразно ей мифологизированное (кроме прочего, с проекцией на Донну Анну «Шагов Командора»), а Ахматова в 1960-е годы – едва ли не самый значимый (после Пушкина) для Самойлова поэт. С Ахматовой тесно связана самойловская идея о музыке и женском пении как высшей ценности, соединяющей природу и искусство (намечалась она, впрочем, уже в стихах военных лет). В-третьих, как показывает анализ текста (не говоря уж о контексте) стихотворения «Названья зим», у его героини («А эту зиму звали Анной, / Она была прекрасней всех» – 149) есть однозначный прототип, в жизни носящий другое имя. Это Галина Медведева, тогда еще будущая жена Самойлова, брак с которой замысливался поэтом как фундамент его новой жизни, каковым он и стал [153] . В дальнейшем употребление имени Анна у Самойлова в той или иной мере связано с его женой [154] , что не исключает возможности в некоторых случаях прикрепить его к другому прототипу. (Разумеется, Г. И. Медведева в поэзии Самойлова предстает и в иных – многих и разных – обличиях.)

В-четвертых, в 1973 году Самойлов написал (но не обнародовал!) «реальный комментарий» к стихотворению «Пестель, поэт и Анна». Язвительно одернув неназванного критика, который «придумал, что Анна <…> идет от “Каменного гостя”» (если критик что-то подобное сказал, он был в изрядной мере прав: когда в стихотворении «предсказующе» цитируются «19 октября» (1825) и «Моцарт и Сальери», то пушкинский восторг от Анны естественно возвести к чувству Дон Гуана, а в коде расслышать последнюю реплику «маленькой трагедии»), поэт рассказывает:

...

Лет пятнадцать тому, как мы с Юрием Левитанским приехали в Кишинев и жили бедно и весело в гостинице «Кишинеу». Емельян Буков <…> позвал нас в сомнительный дом ресторанного лабуха (велик соблазн идентифицировать его с Игнатом. – А. Н .), где мы пили до полночи. Светало, когда мы возвратились в свой номер <…> Я вспомнил милый голос телефонистки гостиничного коммутатора. Поднял трубку, и мы проговорили до утра. Это была восемнадцатилетняя Анна Ковальджи. В тот раз я ее не увидел. Получил лишь фотографию и букет роз в день рождения. Я разыскал ее через пять лет. Она была уже замужем <…> Анна явилась в стих как претворенное воспоминание [155] .

Эта история прежде претворилась в стихотворение «Был вечер, полный отвращенья…» (при жизни Самойлова не печаталось), где сам эпизод телефонного разговора (контакта душ) опущен, но описано предшествовавшее ему соловьиное пение (традиционная метафора как поэзии, так и безоглядной любви), услышанное ночью после пошлого застолья.

В нем (голосе соловья. – А. Н .) только страсть. В нем нет порыва,

В нем только суть, в нем только страсть.

Но этот голос нам на диво

В ту ночь не дал нам запропасть.

Та ночь была началом ритма,

Началом Анны и любви

И выходом из лабиринта,

Нить Ариадны – соловьи.

Зачем, зачем в ту ночь святую

Я не поверил, что спасен,

Что полюбил, что существую,

Что жив, что все это не сон (495).

Случай кишиневский (как мы понимаем, сопоставив «Был вечер, полный отвращенья…» с заметкой о «Пестеле, поэте и Анне» и двумя стихотворениями об Игнате, где давняя история, впрочем, сильно трансформирована) здесь зашифрованно соотнесен со случаем таллинским (о котором мы знаем по «Названьям зим», сокровенным – напечатанным тоже лишь посмертно – «Двум стихотворениям» с посвящением Только тебе – 488 – и поденным записям начала 1965 года). Дважды поэт, оказавшись в чужих – «экзотических» – городах, находящихся на разных краях империи, встречает там избранницу и переживает высший миг, за которым следуют сомнения (строфа «Был день рожденья, поезд, розы, / И страх – она не та, не та… / И снова ритм вагонной прозы: / Та-та, та-та, та-та, та-та» – 495 – безусловно, если отвлечься от «дня рождения» и «роз» – впрочем, таллинские дни тоже были праздничными – запечатлевает оба возвращения в столицу). В первый раз дар судьбы был отвергнут, во второй – принят, что в рамках стихотворения предстает трагической ошибкой («И вот вокруг – чужие люди, / И Анны больше не найдешь. // И все уже невозвратимо. / Нет Анны и ушли года» – 495). Не имея ни желания, ни возможности исследовать психологическое состояние Самойлова 10 сентября 1967 (дата стихов о «соловьиной ночи») и обусловившие его обстоятельства, замечу, что выбор поэта был окончательным, а «Анна соловьиная» возникает в его стихах в паре с неназванной, но присутствующей «Анной зимней» (имею в виду даже не жизнь Д. С. Самойлова, прожитую с Г. И. Медведевой, но его поэтический мир).

Допуская присутствие тени Анны Ковальджи в стихах о Пушкине и Пестеле (пение незримой Анны, в которое претворилась «телефонная» речь прототипа; поскольку замысел формировался долго, естественно предположить, что Кишинев – историческое место действия – вызвал ассоциации с гостиничной телефонисткой, а не наоборот), должно подчеркнуть: другая Анна здесь играет не меньшую, а большую роль. В «Пестеле, поэте и Анне» нет и намека на утрату (хотя бы будущую) – Пушкин влюблен и счастлив. (То, что исторический Пушкин не женился на кишиневской певунье, к миру стихотворения касательства не имеет, ибо эту Анну и эту любовь придумал Самойлов.) Потому персонажи и «заговорили о любви» (151) – единственный пункт, где автор не раскрывает возможные смыслы пушкинской дневниковой записи от 9 апреля 1821 [156] , но фантазирует. (Вымысел, впрочем, подкреплен цитатным ходом: фрагмент от «Разговор был славный…» до «заговорили о любви» с упоминаниями «Кавказа» и «Данта» варьирует обращенные к Кюхельбекеру строки «19 октября»: «Поговорим о бурных днях Кавказа, / О Шиллере, о славе, о любви» [157] .) Не менее важно, что Анна предстает здесь не в чисто духовной, но домашне-хозяйственной ипостаси; уже в первых строках она не только поет, но и шьет или вышивает (150). Ее пение неотделимо от домашних запахов, за которыми встает картина патриархальной и счастливой, «материально-плотской» и «буколической» жизни («И пахнул двор соседа-молдавана / Бараньей шкурой, хлебом и вином» – 151). Нам явлен идеальный образ того дома «новой жизни», о котором Самойлов мечтал в январе 1965 года. В «Пестеле, поэте и Анне» нет места тревоге и рефлексии, а душевное состояние героя («И жизнь была желанна» – 152) естественно проецируется на автора.

Дом в Опалихе, который посещает «ночной гость» (на место действия указывает строка «Красногорские рощи спят» – 196), и есть тот самый чаявшийся некогда дом [158] . И дом этот неотделим от хозяйки – Анны [159] . Сны Анны «так ясны, что слышится пенье» (196), то есть равны истинной поэзии [160] и совпадают с реальностью в которой поэт принимает «ночного гостя». Понятно, что здесь возникает корреспонденция с «Поэмой без героя», которую по-своему продолжает Самойлов [161] . Ахматова была одновременно поэтом и Анной; в мире Самойлова поэт и Анна разделены, но едины.