Дневник горничной — страница 28 из 56

— Я опять думаю… — говорил он… — что за странная идея была у тебя заказать золототысячники для стола. Уверяю тебя, что при свете они будут казаться не голубыми, а черными. Да и кроме того, золототысячники, в конце концов, просто обыкновенные васильки… Это будет иметь вид, точно мы собирали васильки во ржи…

— О! Васильки!.. как ты меня раздражаешь!

— Ну да, васильки… Васильки… Кемберлэй сказал на вечере у Ротшильдов… что это совсем не светские цветы… Отчего тогда не маки?..

— Оставь меня в покое, — отвечала барыня. — У меня голова идет кругом от твоих глупых замечаний. Уж нашел момент, право!

Барин упорствовал:

— Хорошо… хорошо, ты увидишь… увидишь… Только бы, дай, Господи! чтобы сошло без инцидентов, без особых неловкостей. Никогда не подозревал, что быть светским человеком так тяжело, утомительно и сложно… Лучше было бы нам остаться богемой…

Барыня шипела:

— Черт! Я теперь вижу, что тебя не переделаешь… Ты меня только срамишь…

Так как меня нашли достаточно элегантной, то господа назначили мне важную роль во всей этой комедии… Сначала я должна была встречать гостей в передней, а затем помогать или скорее наблюдать за четырьмя метрдотелями, четырьмя рыжими детинами, с необъятными бакенбардами, приглашенными для этого необычайного обеда из различных рекомендательных бюро.

Вначале все шло хорошо… Впрочем, произошло маленькое замешательство. Без четверти девять графиня Фергюс еще не приезжала. Что, если она переменила намерение, и в последнюю минуту решила не ехать? Какой позор! Какое несчастье!.. Шариго ходили, точно повешенные… Жозеф Бригар успокаивал их. Сегодня графиня председательствует в обществе «Окурки сигар для сухопутных и морских армий». Иногда заседания кончаются очень поздно…

— Что за чудная женщина!.. — восторгалась г-жа Шариго, точно эта похвала могла ускорить прибытие «этой пакостной графини», которую она в глубине души проклинала.

— И какой ум!.. — надбавлял Шариго, подгоняемый тем же чувством… — Недавно, когда мы встретились у Ротшильдов, мне казалось, что только в прошлом веке можно было найти такую грацию и такие манеры…

— Еще бы!.. — подсыпал Жозеф Бригар… — заметьте, мой милый Шариго, во всех демократических обществах…

Он намеревался начать один из тех полусветских, полусоциологических разговоров, которые он переносил из салона в салон, но в эту минуту вошла графиня Фергюс, величественная, гордая, в черном платье, вышитом стеклярусом, на фоне которого эффектно выделялась белизна и полнота ее чудных плеч.

Раздался шепот восхищения, и все торжественно направились в столовую…

Вначале обед тянулся вяло и холодно. Несмотря на успех, может быть, даже благодаря ему, графиня Фергюс держала себя несколько надменно или, по крайней мере, очень сдержанно. Она имела вид, точно снизошла до того, что почтила своим присутствием скромный дом «этих маленьких людей». Шариго подметил, что она рассматривала с плохо скрываемым презрением серебро, взятое напрокат, убранство стола, зеленый наряд г-жи Шариго, четырех метрдотелей, необъятные бакенбарды которых окунались в кушанья.

И он почувствовал смутный страх и тоскливые сомнения относительно хорошего тона своей сервировки и жены. Это была ужасная минута!..

После нескольких банальных, вынужденных замечаний по поводу текущей действительности, разговор постепенно перешел на общие темы, и в конце-концов предметом его сделалась мораль светской жизни.

Все эти злосчастные черти, жалкие шуты и шутихи, забыв свои недостатки, беспощадно сурово осуждали лиц, которых можно было заподозрить только в простом отсутствии преклонения пред законами света, единственными законами, которые они признавали. Живя сами, как бы вне своего социального идеала, выброшенные, если так можно сказать, за борт этой почитаемой ими жизни, утратившие всякое представление о морали и порядочности, они воображалы, что вернут свою лояльность, изгнав всех остальных. Комизм всего этого был поистине великолепен. Весь мир они разделили на две части: в одной, — все, что порядочно; в другой — все, что но порядочно; здесь — люди, которых можно принимать; там — люди, которых нельзя принимать… Эти части подразделялись на множество мелких, в свою очередь раздробившихся до бесконечности. Люди, у которых можно обедать, и люди, к которым можно ходить только на вечера… Люди, у которых обедать нельзя, но к которым можно ходить на вечера. Люди, которых можно приглашать на обед, и люди, которым можно позволить — да и то при известных обстоятельствах — доступ к себе в салон… Еще люди, у которых нельзя обедать, и которых не следует принимать у себя, и люди, которых можно принимать у себя, но у которых нельзя обедать… Люди, которых можно приглашать на завтрак, но отнюдь не на обед; люди, у которых можно обедать на даче, но не в Париже, и т. д. Все это подкреплялось наглядными категорическими примерами, иллюстрировалось известными именами…

— Оттенок… — говорил виконт Лайрэ, спортсмен, клубмэн, игрок и шулер. — Все в этом… только посредством тщательного изучения оттенков можно определить, принадлежит ли человек действительно к высшему обществу или нет…

Мне казалось, что никогда еще не приходилось слышать подобной чепухи. Слушая их, я положительно чувствовала жалость к этим уродам.

Шариго ничего не ел, не пил, не говорил…

Хотя он не участвовал в разговоре, но все же чувствовал, как зловещая, огромная пошлость давит ему череп… В волнении и беспокойстве, бледный, как полотно, он наблюдал за обедом, стараясь поймать на лицах гостей ироническое или благоприятное выражение, и машинально, с возрастающим раздражением, несмотря на предупреждение жены, катал между пальцев огромные катышки из хлеба. На все обращенные к нему вопросы он отвечал рассеянным, равнодушным тоном:

— Конечно… конечно… конечно…

Против него восседала г-жа Шариго, затянутая в зеленое платье, сверкавшее зелеными блестками, с эгреткой из красных перьев в волосах; она наклонялась то влево, то вправо, и улыбалась, не произнося ни слова, такой неизменно-неподвижной улыбкой, которая, казалось, навсегда застыла у нее на губах.

— Что за дура! — думал про себя Шариго, — что за глупая и смешная женщина! И что она на себя напялила! Из-за нее завтра мы будем посмешищем всего Парижа…

В свою очередь г-жа Шариго думала под своей неподвижной улыбкой:

— Что за идиот, этот Виктор!.. Как он себя держит!.. Продернут нас завтра за его катышки…

Когда сюжет светской морали истощился, слегка коснулись любви, и затем перешли к старинным безделушкам. Здесь всегда одерживал верх юный Люсьен Сарторис, у которого были удивительные редкости. Он славился, как очень искусный и известный находчивый коллекционер.

— Но где вы находите все эти чудеса?.. — спросила г-жа Де-Рамбюр.

— В Версали… — отвечал Сарторис. — У сантиментальных канонисс и поэтических вдовушек… Нельзя себе вообразить, сколько у этих старых дам скрывается сокровищ…

Г-жа Де-Рамбюр не унималась:

— Что же вы делаете, чтобы заставить их продать?

Циничный, изящный, выпрямляя свой стройный стан, юноша ответил, явно рассчитывая всех поразить:

— Я за ними ухаживаю… А затем упражняюсь с ними в противоестественных отношениях…

Его смелость вызвала легкий крик удивления, но так как Сарторису прощалось все, то все стали смеяться…

— Что вы подразумеваете под противоестественными отношениями?.. — спросила иронически, с некоторой тяжеловесной игривостью, баронесса Гогштейн, любившая скабрёзности.

Но в эту минуту Кемберлэй бросил на Люсьена Сарториса выразительный взгляд, и последний умолк… За него ответил Морис Фернанкур, который, наклонясь к баронессе, произнес глубокомысленным тоном:

— Это зависит оттого, с какой стороны Сарторис помещает объект…

Физиономии присутствующих прояснились… Ободренная успехом, г-жа Шариго, задававшая Сарторису недвусмысленные вопросы, против которых он протестовал очаровательными жестами, громко воскликнула:

— Значит, это верно?.. Вы значит?..

Эти слова произвели впечатление ледяного душа. Графиня Фергюс взволнованно замахала веером… Все смотрели друг на друга с смущенными, сконфуженными лицами, на которых, впрочем, заметно было сильное желание расхохотаться. Шариго, опершись локтями на стол, сжав губы, побледневший, с выступившим на лбу потом, яростно катал хлебные шарики, комично вытаращив глаза… Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы Кемберлэй, воспользовавшись этим затруднительным моментом, не начал рассказывать о своем последнем путешествии в Лондон…

— Да, — говорил он, — я провел в Лондоне упоительную неделю, и я присутствовал, милостивые государыни, при единственном в своем роде событии… на обеде, который давал своим друзьям великий поэт Джон Жиотто Фарфадетти, в честь бракосочетания с женой своего дорогого Фредерика-Оссиана Пингльтона.

— Как это должно было быть восхитительно! — томно воскликнула графиня Фергюс.

— Вы не можете себе представить… — отвечал Кемберлэй, взгляды, жесты которого, и даже орхидея в петлице фрака, выражали самый пламенный экстаз…

И продолжал:

— Вообразите себе, мой милый друг, обширную залу, светло-голубые стены которой украшены павлинами, белыми и золотистыми павлинами… Вообразите овальный малахитовый стол, причудливой и восхитительной формы… На столе несколько наш, где гармонически перемешаны желтые и лиловые конфеты, а посредине огромная ваза из розового хрусталя, наполненная канакским вареньем… и больше ничего… Одетые в длинные, белые туники мы медленно проходим один за другим перед столом; берем на кончики наших золотых ножей немного этого таинственного варенья, затем подносим к губам… и только…

— О! я нахожу это необыкновенно трогательным, — вздохнула графиня… — чрезвычайно трогательным!..

— Вы не можете себе представить… Но самое трогательное… что, действительно, превратило это ощущение в глубокую душевную драму, наступило, когда Фредерик-Оссиан Пингльтон спел нам поэму о бракосочетании своей жены со своим другом… Я не знаю ничего более трагического, ничего более сверхчеловечески-прекрасного…