— О! прошу вас… — умоляла графиня Фергюс… — передайте нам эту чудесную поэму, Кемберлэй.
— Поэму… Увы! я не в состоянии ее повторить… Я только могу передать вам ее содержание…
— Вот именно… именно содержание…
Несмотря на свою особенность, Кемберлэй сводил с ума женщин, благодаря тому, что умел чрезвычайно эффектно передавать скабрёзности и необычайные ощущения… В одно мгновение вокруг стола пробежала дрожь и показалось, что и цветам, и брильянтам на присутствующих, и хрусталю на скатерти передалось соответствующее настроение… Шариго почувствовал, что рассудок его покидает… Ему показалось, что он внезапно свалился в сумасшедший дом. Он сделал над собой отчаянное усилие, слабо улыбнулся и пробормотал:
— Но конечно… конечно…
Метрдотели кончали обносить какой-то штукой, похожей на окорок, из которого летели в потоке желтого крема вишни, похожие на красные личинки… Что касается графини Фергюс, наполовину потерявшей сознание, она уже витала где-то в заоблачных сферах…
Кемберлэй начал:
— Фредерик-Оссиан Пингльтон и его друг Джон-Жиотто Фарфадетти заканчивали в своей общей мастерской обычную работу. Один был великий художник, другой — великий поэт; первый — небольшого роста, полный; второй — худой и высокий; оба одеты в одинаковые хитоны из грубого сукна, на головах одинаковые флорентийские шапочки, оба в равной степени неврастеники, — ибо в их различных телах жили души-близнецы. Джон-Жиотто Фарфадетти воспевал в стихах чудные образы, которые его друг Фредерик-Оссиан Пингльтон изображал на полотне: слава поэта, сделалась, таким образом, неотделимой от славы художника и, в конце концов, оба их творчества и гения слились в одном экстазе.
Кемберлэй остановился… Наступило благоговейное молчание… вокруг стола дарило молитвенное настроение. Он снова начал:
— День клонился к вечеру. Легкий сумрак окутывал мастерскую дрожащей светлой тенью… Едва можно было различить на стенах тонкие, золотые водоросли, которые, казалось, двигались, волновались от колебаний каких-то магических волн… Джон-Жиотто Фарфадетти закрыл свой требник, на пергаменте которого он писал, или лучше сказать, запечатлевал, персидской тростинкой свои небесные стихи; Фредерик-Оссиан Пингльтон покрыл занавесью свой мольберт в форме лиры, положил на особую подставку палитру в виде арфы, и оба протянулись в утомленных и величественных позах на тройном ряде подушек цвета морских фукусов…
— Хм!.. — предостерегающе кашлянула г-жа Тьерселе…
— Нет, совсем не… — успокоил Кемберлэй… не то, что вы думаете…
И продолжал:
— Посреди мастерской, находился мраморный бассейн с плававшими в нем розовыми лепестками, откуда подымался одуряющий аромат. А на столике умирали живые нарциссы на очень длинных стеблях, в узенькой вазе, горлышко которой изображало чашечку лилии; странно-зеленые и порочные нарциссы…
— Незабвенный образ!.. — пролепетала графиня еле слышно…
Кемберлэй, не останавливаясь, продолжал свой рассказ:
— Снаружи жизнь замирала, пустела… Издалека доносились глухие, безумные голоса сирен, гуденье морских котлов. В этот час оба друга погружались в мечты и невыразимо молчали…
— О! я так их себе представляю!.. — воскликнула г-жа Тьерселе восхищенно…
— И это «невыразимо», так передает настроение, — умилилась графиня Фергюс… — именно его чистоту!..
Кемберлэй воспользовался этими восторженными восклицаниями, чтобы проглотить глоток шампанского… затем, почувствовав у своих слушателей прилив напряженного внимания, повторил:
— Невыразимо молчали… Но в этот вечер Джон-Жиотто Фарфадетти прошептал: «У меня в сердце ядовитый цветок»… На что Фредерик-Оссиан Пингльтон отвечал: «Сегодня вечером птица тоски запела в моем сердце»… Комната, казалось, была взволнована этим необычайным разговором. На фиолетовой стене, все более и более бледневшей, золотые водоросли расправили свои стебли, зашевелились и снова опустились, точно движимые каким-то необычайным сотрясением; ведь известно, что человеческая душа передает вещам свои волнения, свои страсти, пороки, ощущения.
— Как это верно!..
Это восклицание, вырвавшееся из нескольких уст, нисколько не помешало Кемберлэю продолжать свой рассказ, который затем протекал среди молчаливого внимания слушателей. Только голос его сделался более таинственным.
— Минута молчания была раздирательной и трагической: «О, мой друг, умолял Джон-Жиотто Фарфадетти, ты, который дал мне все… ты, душа которого так чудесно близка моей… Нужно, чтобы ты дал мне еще кое-что, чего у меня нет и отчего я умираю…» — «Ты просишь мою жизнь? спросил художник… Она принадлежит тебе… ты можешь ее взять…» — «Нет, это не жизнь… больше, чем жизнь… Твоя жена»!
— «Боттичеллина!!..» воскликнул поэт — «Да, Боттичеллина… Боттичеллинета… Плоть твоей плоти… Душа твоей души… Греза твоих грез… Волшебное утешение всех твоих горестей!..» — «Боттичеллина! увы!.. увы!.. Это должно было случиться… ты потонул в ней… и она потонула в тебе, как в бездонном озере… Увы!.. Увы!.. Это должно было случиться!» Две слезы, сверкнувшие во мраке, скатились из глаз поэта. «Выслушай меня, о мой друг!.. Я люблю Боттичеллину… и Боттичеллина любит меня… И мы умрем от этой любви, не смея ее высказать, не смея соединиться… Я и она, мы две части когда-то одного существа, которые, может быть, уже две тысячи лет ищут друг друга, зовут, и, наконец, теперь только нашли… О, мой дорогой Пингльтон… В неизвестности столько рокового, необъяснимого, ужасного и восхитительного… Разве может быть что нибудь великолепнее той поэмы, которую мы переживаем в этот вечер?» Но художник продолжал призывать голосом, близким к отчаянию: «Боттичеллина!.. Боттичеллина!..» Он вскочил с тройного ряда подушек, на которых лежал, и стал бегать в лихорадочном возбуждении по мастерской… Выждав несколько тоскливых минут, он сказал: «Боттичеллина была Моею, отныне, следовательно, она должна стать Твоею?..» — «Она будет Нашей! воскликнул поэт, торжественно… Бог предназначил тебе соединит наши разрозненные души!.. В противном случае, у Боттичеллины есть магическая жемчужина, которая рассеивает сны… А у меня кинжал, разбивающий телесные узы… Если ты откажешься, нас соединит смерть…» И он прибавил торжественным тоном, прозвучавшим в комнате, подобно голосу из-под земли: «Быть может, это будет еще прекраснее». — «Нет, воскликнул художник, вы будете жить… Боттичеллина будет Твоею… как она была Моею… Я раздеру себе все тело в куски, я вырву себе сердце из груди… Я разобью себе череп об стену… Но друг мой будет счастлив… Я могу страдать… В страдании есть также наслаждение!» — «И самое могучее, самое горькое, самое жестокое изо всех наслаждений! воскликнул Джон-Жиотто Фарфадетти в экстазе… Слушай, я завидую твоей судьбе!.. Что касается меня, я убежден, что умру или от восторга своей любви, или от горя моего друга… час настал… Прощай»… Он восстал, подобно Архангелу… В это мгновение занавес зашевелилась, раскрылась, и снова закрылась за светлым видением… Это была Боттичеллина, задрапированная в легкую одежду цвета луны… Ее распущенные волосы сверкали вокруг, подобно огненному снопу… В руке она держала золотой ключ… На устах ее блуждала восторженная улыбка, а во взоре отражалось вечернее небо… Джон-Жиотто бросился к ней и исчез за занавесью… Тогда Фредерик-Оссиан Пингльтон снова лег на тройной ряд подушек цвета морских фукусов… И в то время, как он вонзал свои ногти в тело, и кровь струилась из него фонтаном, золотые водоросли тихонько вздрагивали на стене, которая постепенно погружалась во мрак… И палитра в виде арфы и мольберт в форме лиры еще долго звучали, издавая брачные песнопения…
Кемберлэй помолчал несколько секунд, затем заметив, что волнение сжимает сердца присутствующих:
— Вот почему, — закончил он, — я обмакнул кончик моего золотого ножа в варенье канак, в честь бракосочетания, подобного которому не знает наш век, позабывший красоту.
Обед был кончен. Все встали из-за стола в благоговейном молчании, полном волнения… В салоне Кемберлэя окружили, поздравляли… Взгляды всех женщин устремились, сосредоточились на его лице, окружив его ореолом восхищения…
— Ах! Я бы страстно желала, чтобы Фредедерик-Оссиан Пингльтон нарисовал мой портрет, — пламенно воскликнула г-жа Де-Рамбюр… — Я бы отдала все за такое счастье…
— Увы!.. сударыня, — отвечал Кемберлэй… — После этого горестного и чудесного происшествия, которое я вам рассказал, Фредерик-Оссиан Пингльтон уже больше не хочет рисовать человеческие лица, как бы хороши они ни были… Он рисует теперь только души…
— Как он глубоко прав!.. Мне бы страшно хотелось, чтобы меня изобразили в виде души!..
— Какого пола? — спросил слегка саркастическим тоном Морис Фернанкур, заметно завидовавший успеху Кемберлэя.
Последний просто сказал:
— Души не имеют пола, мой милый Морис… Они имеют…
— Шерсть… на лапах… — прошептал Виктор Шариго очень тихо, так, чтобы его никто не слыхал, кроме романиста-психолога, которому он в эту минуту предлагал сигару…
И увлекая его в курительную комнату:
— Ах, друг мой! — взмолился он… — Мне бы хотелось прокричать самое ужасное ругательство, во все горло, перед этими людьми… Довольно с меня их душ, их зеленых, подгнивших любвей, их волшебных варений… Да, да… Наговорить им дерзостей, попачкаться с четверть часа в настоящей вонючей, черной грязи, ах! как бы это было восхитительно… и успокоительно… И как бы это меня облегчило от всех этих тошнотворных лилий, которые они вонзили мне в сердце!.. А ты?..
Но возбуждение было слишком сильно и впечатление от рассказа Кемберлэя продолжалось… Невозможно было больше интересоваться вульгарными земными вещами… светскими эстетическими любовными рассуждениями… Даже виконт Лайрэ, клубмен, спортсмен, игрок и шулер, почувствовал, что у него вырастают крылья. Все ощутили потребность успокоиться, уединиться, продолжить или осуществить чудесный сон… Несмотря на все усилия Кемберлэя, переходившего от одного к другому с вопросом: «Пробовали ли вы соболье молоко?.. Ах! я вам советую пить соболье молоко… Восхитительно!» — разговор не завязывался… И все гости, один за другим, стали извиняться и утекать. К одиннадцати часам все разошлись.