Сорок франков.
Сорок франков! — воскликнула дама. — А почему не десять тысяч франков? Но это неслыханно! В прежние времена платили 15 франков и имели гораздо лучшую прислугу… Сорок франков! И вы даже не умеете откармливать птицу! Вы ничего не умеете! Я плачу 30 франков и нахожу, что и это слишком дорого… У меня вы не будете иметь никаких расходов… Я нетребовательна насчет туалета… И вас кормят… на вас стирают белье!.. И один Бог знает, как хорошо вас кормят… Я сама выдаю пищу.
Жанна настаивала.
— Я получала 40 франков на всех местах, где я была…
Дама встала и сказала сухо и со злостью:
— Прекрасно… надо вернуться на эти места… Сорок франков! Это бесстыдство!.. Вот ваши аттестаты… аттестаты, выданные вам мертвецами… Убирайтесь…
Жанна заботливо завернула опять свои аттестаты в бумагу и положила их в карман своего платья. Потом она сказала страдальческим и робким голосом:
Если бы барыня могла прибавить еще 5 франков… до 35… можно было бы сговориться…
Ни одного су… Ступайте… Поезжайте в Алжир к вашей г-же Робер… Идите, куда хотите… Таких бродяг, как вы, можно найти достаточно… их много… Ступайте…
Медленной походкой и с грустным лицом Жанна вышла из конторы, сделав два реверанса. По ее глазам и по тому, как она кусала себе губы, я видела, что она готова была заплакать.
Оставшись одна, дама в ярости вскричала:
— О, какая язва — эти слуги… Нельзя больше найти прислуги в наше время!
На это г-жа Пола Дюран, кончившая убирать ящик своего письменного стола, ответила с величественным, удрученным и вместе с тем строгим видом:
— Я вас предупреждала, сударыня. Они все таковы… Они ничего не хотят делать, а получать хотят сотни и тысячи… Ничего другого у меня сегодня нет… у меня есть только худшие… Завтра я постараюсь найти для вас что-нибудь подходящее. Это очень прискорбно, уверяю вас…
Я слезла со своего наблюдательного пункта в ту самую минуту, когда Жанна, взволнованная, входила в переднюю.
— Ну что? — спросили у нее товарки.
Она села на скамейку в глубине комнаты и с опущенной головой, скрещенными руками, тяжелым сердцем и пустым желудком сидела и молчала, и только видно было, как ее маленькие ноги нервно двигались под платьем…
Но я видела еще более грустные вещи.
Между девушками, которые приходили каждый день к г-же Пола Дюран, я особенно заметила одну, сначала потому, что она но. сила бретонский головной убор, и затем главным образом потому, что вид ее наводил на меня непобедимую грусть. Я не могу себе представить ничего более жалкого, чем крестьянку, попавшую в Париж, в этот ужасный Париж, где все и все постоянно толкутся и лихорадочно несутся неизвестно куда. Невольно я вспоминаю себя в таком же положении, и это меня страшно расстраивает… Куда она идет? Откуда она пришла? Почему покинула она родной край? Какое безумие, какая драма, какой порыв бури толкнул ее, бросил ее в это бушующее человеческое море, ее — такую печальную, такую затерянную?.. Эти вопросы я предлагала себе каждый день, когда смотрела на эту бедную девушку, такую страшно одинокую там, в уголке, посреди всех нас…
Она была безобразна тем окончательным безобразием, которое отнимает у людей всякую веселость и делает их жестокими, вероятно, потому, что это безобразие слишком оскорбляет их взор. Как бедно природа ни одарила бы женщину красотой, редко все-таки случается, чтобы женщина не имела в себе ничего красивого или привлекательного. Обыкновенно в ней есть хоть что-нибудь: глаза, рот, что-нибудь изящное в фигуре, в изгибе бедер, еще меньше, чем это — в движении рук, свежести кожи, что-то, на чем мог бы остановиться чужой глаз, не чувствуя себя оскорбленным. Даже у очень старых женщин почти всегда можно найти что-нибудь красивое, приятное, что пережило годы, разрушения возраста — всегда остается воспоминание хоть о том, что было в них привлекательного когда-то… В бретонке не было ничего подобного, а ведь она была совсем молоденькая. Маленькая, с плоским бюстом, с четырехугольной талией, с плоскими бедрами, с короткими ногами, такими короткими, что ее можно было принять за калеку, она напоминала собой плоских и курносых идолов, которых варвары выбивали из гранитных глыб. А ее лицо?.. О, несчастная!.. Косой нависший лоб, бледные, как бы полинявшие зрачки, ужасный нос, плоский в начале, со шрамом посередине и вдруг вздернутый на конце, открывающий две черных, круглых, глубоких, громадных дыры с жесткими волосами в них… А над всем этим серая чешуйчатая кожа, кожа мертвой змеи… Кожа, которая при свете кажется как бы осыпанной мукой… Но была все-таки у нее, — у этого несчастного создания, одна красота, которой позавидовали бы многие красивые женщины: ее волосы… великолепные, густые, роскошные волосы, ослепительного, ярко-рыжего цвета с красновато-золотистым отливом. Но, далеко не смягчая ее безобразия, эти волосы, наоборот, еще увеличивали его — они выделяли его, делали сверкающим, непоправимым…
Однажды я, преодолевая свое отвращение, подошла к ней и спросила:
Как вас зовут?
Луиза Рандон.
Я бретонка — из Одиерна… А вы, кажется, тоже бретонка?
Удивленная, что с ней заговорили, и подозревая оскорбление или насмешку, она ответила не тотчас… Она засунула палец в нос и молчала. Я повторила свой вопрос:
— Из какой части Бретани вы родом?
Тогда она посмотрела на меня и, увидев, без сомнения, что в моих глазах не было ни злости, ни насмешки, решилась мне ответить:
— Я родом из Сен-Мишель-Грева… возле Ланиона.
Больше я не находила, что ей сказать… Ее голос меня отталкивал. Это не был человеческий голос, это было что-то хриплое, разбитое и прерывистое, как икота… Что-то у нее в горле переливалось, когда она говорила. При звуке этого голоса куда-то ушла вся моя жалость… Все-таки я продолжала:
— А ваши родители еще живы?
Да… у меня есть отец… мать… два брата… четыре сестры… Я самая старшая…
А чем занимается ваш отец?
Он — кузнец.
Вы бедны?
— У моего отца есть три дома… много земли… три молотилки…
Значит, он богат?
Конечно, богат. Он возделывает свои поля, свои дома он сдает в наем, со своими молотилками он разъезжает по деревням и молотит хлеб у крестьян, а в это время мой брат работает в кузнице.
А ваши сестры?
У них красивые головные уборы с кружевами… и богатые, вышитые платья.
А у вас?
У меня ничего нет.
Я отступила немножко, чтобы не чувствовать этого зловония, которое шло из ее рта при разговоре.
Почему же вы служите? — продолжала я свои расспросы.
Потому что…
Почему покинули вы родной край?
Потому что…
Вы не были счастливы дома?..
Она отвечала очень быстро, слова перекатывались у нее в горле, как по камушкам:
Мой отец бил меня… моя мать била меня… сестры меня били… все меня били и заставляли исполнять все работы в доме… Я вырастила моих сестер…
За что же били вас?
— Я не знаю… просто, чтобы бить… Во всех семьях всегда есть одна, которую всегда бьют… так себе… неизвестно почему…
Мои вопросы уже не смущали ее. Она прониклась ко мне доверием…
А вас… разве ваши родители не били?
Конечно, били.
Вот видите… это всегда так…
Луиза больше не ковыряла в носу; свои руки с изгрызенными ногтями она положила себе на колени. Вокруг нас шептались… Смех, спор, жалобы мешали другим слушать наш разговор…
Но каким образом попали вы в Париж? — спросила я после некоторого молчания.
В прошлом году, — начала рассказывать Луиза, — в Сен-Мишель-Греве жила одна дама из Парижа с детьми; они купались там в море. Я предложила ей свои услуги, потому что она рассчитала там свою служанку, которая ее обкрадывала. А потом она взяла меня с собой в Париж… для ухода за ее отцом, стариком и калекой, так как у него были парализованы ноги…
И вы не остались на вашем месте? В Париже далеко не так легко устроиться…
Нет, — ответила она протестующим тоном. — Я осталась бы охотно там, дело было не в моем нежелании оставаться… Но там кое-что вышло…
Ее тусклые глаза странно осветились. В них блеснул луч радости и даже гордости. И вся она выпрямилась и почти преобразилась…
— Да, там вышли неприятности, — повторила она. — Старик приставал ко мне с грязными предложениями…
Одно мгновение я была как бы оглушена этим открытием. Возможно ли это? В ком-то, хотя бы в грязном и развратном старике, это уродливое создание, эта чудовищная насмешка природы, этот безобразный кусок мяса возбудил желание!.. Кто-то хотел целовать эти гнилые зубы, чье-то дыхание хотело слиться с ее зачумленным дыханием… Боже мой! Как же ужасны люди! Какое страшное безумие — любовь… Я посмотрела на Луизу. Но блеск в ее глазах уже потух… Ее зрачки опять приняли мертвый вид серых пятен.
А давно это было? — спросила я.
Три месяца…
И с тех пор вы не нашли другого места?
Никто больше не хочет меня взять… Я не знаю, почему… Когда я вхожу в бюро, все дамы при виде меня кричат: «Нет, нет… этой я не хочу!» Какой-то рок тяготеет надо мной, без сомнения… Потому что в конце концов я ведь не уродлива… я очень сильна… я хорошо знаю свое дело… и я очень прилежна… Если я мала ростом, то ведь в этом я не виновата… Нет, несомненно, меня преследует судьба…
Как же вы теперь живете?
В меблированных комнатах; я убираю там весь дом и чиню все белье. За это я получаю соломенный тюфяк, на котором сплю на чердаке, и один раз в день, утром, поесть…
Значит, были еще более несчастные девушки, чем я!.. Эта эгоистическая мысль вернула в мое сердце исчезнувшую было жалость к несчастной Луизе.
В эту минуту дверь передней раскрылась. Резкий голос г-жи Пола Дюран позвал:
Мадемуазель Луиза Рандон!
Это меня зовут? — спросила у меня Луиза, испуганная и дрожащая.
Ну да… вас… Идите скорей и пошли вам Бог удачи на этот раз…
Я взобралась на скамейку и открыла форточку, чтобы видеть сцену, которая сейчас должна была произойти… Никогда салон г-жи Пола Дюран не казался мне более грустным, а между тем один Бог знает, как леденела у меня душа каждый раз, когда я входила туда!.. О! эта голубая репсовая мебель, пожелтевшая от долгого употребления, эта большая книга, разложенная на столе, покрытом тоже голубой репсовой скатертью, скрывавшей чернйльные пятна и полосы на нем… И этот пюпитр, на почерневшей поверхности которого локти господина Луи оставили более светлые и блестящие места… И буфет в глубине комнаты, в котором было расставлено стекло, купленное на ярмарке, посуда, доставшаяся г-же Пола Дюран по наследству… И на камине, между пожелтевшими фотографическими карточками — эти часы, которые своим раздражающим нервы тик-гак, казалось, делали дни и более длинными, и грустными… И эта клетка в виде купола, в которой две тоскующие канарейки раздували свои больные перья…