за С. и Д. Наконец, Н[овик]ов заявил, что сделает нам нательный; то есть личный обыск. Но это возмутило даже К[рупецко]го; он решительно запротестовал, и Н[овиков] должен был ограничиться ощупыванием.
Не найдя ничего, они стали полушепотом совещаться о том, как задержать на улице и обыскать мою мать и И. Перед уходом они заявили нам, что скоро прибудут из Гомеля ищейки, которые узнают, где что закопано.
Тогда (слишком поздно) мы решили искать защиты, хотя бы у самих большевиков.
Кто-то слышал, что вследствие больших «злоупотреблений», происшедших при конфискации нашего имущества, расследование дела было поручено госконтролю.
На следующий же день мы пошли туда. Как мы обрадовались! Оказалось, что местный государственный контроль является убежищем буржуев); бывшие купцы, юристы, чиновники пошли туда, чтобы считаться на советской службе. После двухмесячного общения с коммунистами, мы снова увидели своих. Они были милы, любезны, сочувствовали нам, но помочь были бессильны. Посоветовали обратиться к товарищам Василевецкому и Можейке — влиятельным членам исполкома.
Пошли в исполком. Он находился в особняке, сохранившем следы былого великолепия. Пришлось ждать довольно долго, пока товарищ В[асилевецкий], наговорившись досыта по телефону, обратился к нам. И он уже знал о нашем деле, но не мог ничем помочь буржуям, «у которых было найдено несколько дюжин чулок и перчаток и столько носильного и постельного белья». Все это должно было быть конфисковано. На наши робкие протесты, он заявил: «Больше двух смен белья на человека не полагается. Я сам имею 2 рубахи и ношу каждую по 2, 3 недели».
С этим гигиеническим предписанием мы ушли. В[асилевецкий] производил впечатление честного, но глупого малого, почерпнувшего все свое мировоззрение в полудюжине брошюр.
На следующий день моя мать и И. пошли ко второму нотаблю — Можейке. Это был поляк-реэмигрант из Америки, имевшей на него хорошее влияние, хотя бы в отношении манер.
В Р. было довольно много таких реэмигрантов, так как Можейко говорил по-английски с несколькими своими товарищами.
Его, видно, тронули наши жалобы, так как он сказал, что это «чёрт знает что такое» и «что эти безобразия надо прекратить».
Тем временем слухи о нас распространялись и, в изукрашенном виде, докатились до Брянска. Там, как нам передавали, рассказывали, что была раскрыта шайка контрреволюционеров и польских шпионов, у которых нашли пуд золота (золотые серьги С., предмет вожделений Лившица и причина всех наших несчастий). Всполошились и в Гомеле, где чека, вероятно, позавидовала добыче своих р[ечи]цких коллег. Поэтому, желая поскорей замять дело, нас судила р[ечи]цкая «тройка» — Вас[илевецк]ий, М[ожейк]о и Симановский, тоже «сотрудник» уездной милиции, бывший ломовик, известный на весь уезд вор.
Они были чрезвычайно милостивы; постановили часть вещей нам вернуть и мужчин, за отсутствием состава преступления, освободить. Но они опоздали. В дело вмешались Гомель и местная железнодорожная чека; мы жили на земле, принадлежащей железной дороге и потому входили в её ведение. Два железнодорожных чекиста пришли к нам справиться об обидах, нанесенных нам милицией, но начали они с того, что тщательно перерыли весь дом. Впрочем, были вежливы, пили чай и расспрашивали о деникинцах, с интересом рассматривали деникинские деньги.
Наконец, двух мужчин выпустили; остались в тюрьме комиссар и отец.
Мы по-прежнему носили им два раза в день пищу, так как никому нельзя было её доверить: М. раз взялся отнести несколько котлет и съел все сам по дороге.
В тюрьме отношения были идиллические; нас пускали в камеру, где всегда сидело человек пятнадцать (иногда и больше). Дело в том, что заключение в тюрьму теперь заменило у большевиков такие меры как выговор, замечание.
Сидели поэтому офицеры, напр[имер], начхоз местной дивизии (57-ой); сидели солдаты-дезертиры; сидел богатый мужик, владелец нескольких усадеб в Р. Он отказал стоявшим у него красноармейцам в провизии, и те донесли на него, как на «кулака». После решения суда нам вещи вернули, но по выбору милиции. С[имановск]ий сам отбирал их, старательно отделяя все старое для нас, а новое для собеса. Возвращали все, согласно декрета, по числу членов семьи, причём решили, что мужчины в простынях не нуждаются. Впоследствии, уже при поляках, я видела на девочке платьице из нашей полотняной скатерти в цветных разводах, а в наробразе слышала рассказ какой-то фребелички[53], как на её глазах резали белье на куски.
Мы не знали, как доставить домой возвращенные чемоданы. Пришлось еще просить начальника милиции о письменном разрешении, так как во всей России нельзя перевозить по улице частного имущества; затем трудно было сговориться о цене (у нас совсем почти не было денег) за перевозку, но тот самый старичок-извозчик, который увез наши вещи, из жалости, задаром доставил их обратно.
Нам обещали на следующий день освободить отца и комиссара, но прибыл из Гомеля чекист с приказом доставить их туда. Мать и сестра решили поехать вместе с ними, но им не выдавали пропусков. Местный комендант, бывший царский офицер, кричал, топал ногами и на все мольбы отвечал, что не позволить буржуям разъезжать. Хуже всего было то, что мы во время обысков лишились всех документов и не решались ехать и без паспортов, и без пропусков, опасаясь новых арестов. Видно было, что р[ечи]цкие власти боялись наших жалоб в Гомеле и не хотели нас выпустить. При мне помощник начальника милиции кричал по телефону коменданту: «Вы не смеете давать пропуск N.!»
Наконец, сжалился сам начальник милиции и выдал временный вид на жительство. И комендант переложил гнев на милость, обещал пропуск на завтра.
Отца и комиссара увезли вечером того же дня. К ним присоединили, по неизвестной причине, Н., пришедшего проведать их на вокзале. Когда мы принесли отцу чистое белье и одежду, один из солдат, карауливших его, стал уговаривать нас, не давать ему ничего с собой. Было страшно тяжело, так как мысли этого доброжелателя были ясны: он опасался, чтобы хороший костюм не был причиной расстрела. Действительно, при отце в Гомеле расстреляли без всякого суда молодого поляка, и сейчас же после расстрела чекисты появились в его одежде, а у одного блестело на пальце кольцо расстрелянного.
На следующий день поехали мать с сестрой. Благодаря протекции коменданта станции, они поехали под охраной солдата, но в товарном вагоне. Пассажирских вагонов на этой линии совершенно не было. Только раз один из комиссаров проехал в трех вагонах первого класса на него одного.
После отъезда родителей мы ожидали известия о наихудшем, но через четыре дня, как раз в первый день христианской Пасхи, все вернулись.
Как удалось отцу и комиссару освободиться, нам до сих пор непонятно. Кто за них вступился? почему их не преследовали? Мы об этом и не расспрашивали. Моя мать была у некоторых влиятельных лиц, (не-коммунистов, так как таковых мы не знали), но навряд ли эти люди, сами вечно напуганные, могли чем-нибудь помочь.
Всем Гомелем трясли тогда два брата Нахамкины — сыновья известного всему городу вора. Их отец умер незадолго до того. Последние месяцы жизни, он был в большом почете. Его лечили лучшие врачи, весь город о нем заботился. Хоронили его торжественно; на похоронах были делегации от всех учреждений.
Один гомелец рассказывал, что секретарем ревкома был его бывший полуграмотный кучер, который при встречах со своим бывшим хозяином мялся и иногда величал его барином.
Гомельская чека была куда хуже р[ечи]цкой тюрьмы. Сыпнотифозные лежали в одной камере со здоровыми. Арестованных, даже женщин, избивали до потери сознания. Пищи совсем не выдавали. Освободили отца и комиссара под расписку: они обязались не покидать Р., так что теперь надо было бросить всякую мысль о выезде.
Они так спешили домой, что не взяли пропуска и из-за этого чуть не были снова арестованы гомельской железнодорожной чека.
По дороге в поезде они завязали знакомство с красноармейцами, недавно вернувшимися из Франции. Это были солдаты из тех двух корпусов, которые еще при царском режиме были посланы во Францию. Все были ярыми коммунистами и ненавидели французов.
Когда до них дошло известие о русской революции, они взбунтовались и убили многих своих офицеров. Тогда французское правительство выслало их в колонии, где употребляло для тяжелых работ. Они жаловались на тамошние условия жизни и на эксплуатацию, которой их подвергали французы. В 19 г. их выслали обратно в Россию. Французы, зная их настроение, хотели их передать прямо большевикам, но по настоянию Деникина привезли их на юг. Там их присоединили к добровольческой армии, и теперь они хвастали, что немало способствовали её разложению. Одеты они были до сих пор прекрасно, и всю эту обмундировку дали им эксплуататоры-французы.
2.
Убедившись, что мы застряли в Р. надолго, мы решили искать средств к жизни. Существовать одной продажей и обменом белья и одежды было невозможно и бессмысленно.
Положение материальное, как наше, так и семьи комиссара было печальное. Небольшие средства, взятые из дому, мы частью уже проели, частью их украли чекисты. После долгих торгов, они из забранных 50 тысяч думскими выдали нам десять тысяч. Это была ничтожная сумма. На одну еду (при нищенском питании) мы расходовали в месяц восемьдесят тысяч советскими. Семья комиссара несколько дней сидела совершенно без хлеба. Над ними раз сжалился какой-то офицер и подарил им фунт своего хлеба, получив обещание от Д., что она смастерит куклу для его девочки.
Наше отчаянное положение вызвало сочувствие советского следователя при чека, хотя он никогда не был милостив к буржуям.
Биография этого господина интересна. Он — сын городового. Местный прокурор обратил внимание на способного мальчика и помог ему закончить образование. При его протекции X. начал делать карьеру по военному ведомству. Когда началась революция, он объявил себя украинцем, быстро выдвинулся, и правительством Петлюры был назначен губернским старостой. Но в начале 19 г. пришли в Гомель большевики. X. сумел и им понравиться. Стал ли он коммунистом, не знаю, но он получил высокий пост и имел большое влияние. Р-ане жаловались, что он делал карьеру на их благосостоянии. Он будто бы поддерживал наиболее суровые меры, принимал деятельное участие в конфискации имущества своих друзей, даже своего благодетеля.