Дневник моего отца — страница 16 из 30

адывая к ним ладонь, он не мог различить, какая из них кто. Вон те силуэты перед гаражом — Йо и Хильдегард? А перед бочкой с водой — Нина? А около ворот — Рёзли? Две неподвижные тени, притаившиеся под магнолией, — доги. Это точно. И конечно же тень, что стояла у костра, — это Клара; самого костра не было видно, его пламя терялось на фоне расплавленного солнца, но дымок поднимался темно-красными клубами в синее вечернее небо. Рядом с Кларой два маленьких пятнышка: собака и ребенок. Отец, Карл, вдруг пустился в пляс, он махал руками, вопил от счастья, и, словно по команде, все тени тоже зашевелились и пропали в доме. И доги, и Хобби — из двух пятнышек она была покрупнее, — и даже ребенок, который двигался медленнее всех, сразу же исчезли в доме. Солнце зашло, оставив над горизонтом красное сияние, которое становилось все бледнее и наконец совсем исчезло, когда отец подошел к воротам и загрохотал — на нем были ботинки, подбитые гвоздями, — по гранитным плиткам садовой дорожки. Голубой сумрак перед дверью, почти темно. Он взлетел по лестнице в квартиру, вступил в коридор и по афганскому — а может быть, и персидскому — ковру, лежавшему в гостиной, торопливо прошел в свой уголок, к своей пишущей машинке. С ранцем на спине, с карабином за плечом и в фуражке, он, постанывая, напечатал все то, что накопилось в его голове за эти месяцы. (Долгими ночами у входа в туннель он перевел на немец кий язык и запомнил почти все, что знал наизусть из французской литературы.) Итак, он напечатал любовные воздыхания Береники Расина, конец «Кандида» — где герой, а вероятно, и сам господин де Вольтер хотят только возделывать свой сад — и то место из «Тартарена из Тараскона» Доде, где Тартарен хвастается, как он охотился на льва, все начало «Песни о Роланде», хотя совсем и не любил ее, он предпочитал «Тристана и Изольду», но не знал наизусть. Топчась взад и вперед на деревянной площадке у туннеля, он нашел собственные слова и для начала «Saison en enfer»[38] Рембо: «Когда-то, если память не изменяет мне, моя жизнь была праздником, на котором открывались все сердца и вино лилось рекой».

Допечатав лист до конца, отец рывком вытянул его и так быстро вставил новый, что стрекотание машинки почти не прекратилось.

И только когда в его голове, в его огромном черепе, больше ничего не осталось, ни единого слова, он оторвался от клавиш, включил лампу — над столом загорелся яркий свет — и быстро проглядел страницу, еще торчавшую в машинке; там были фразы из «Мещанина во дворянстве» Мольера, где месье Журден в изумлении выясняет, что он — гений, потому что, сам того не зная, всю жизнь говорит прозой; отец шумно вздохнул с облегчением и пошел по ковру назад в коридор. Там уже стояла Клара, а может, она все время стояла там. Вся в черном, молчаливая. Отец бросил ранец под дверь туалета, фуражку — на полку с обувью, карабин — в стойку для зонтов и обнял жену.

— Клара! — Он прижал ее к себе, и она поцеловала его онемевшими губами.

— Карл! — Она потянулась через его плечо и тоже включила свет, загорелась желтая стеклянная лампа под потолком, в ней валялись дохлые мухи. — Ах, Карл.

Карл отпустил ее, засмеялся:

— Да, это я! — И сбросил китель, пояс со всем, что на нем болталось, штыком, патронташем, шанцевым инструментом, в угол. Тут он увидел ребенка — меня — и поднял над головой. Я барахтался над ним, визжал, и он меня поцеловал. Я просто завопил от счастья, а когда снова очутился на полу, помчался в детскую и принес сигарету, скрученную из бумаги, конец сигареты я разрисовал цветными карандашами. Красным и черным.

— Смотри, папа!

Я выглядел совсем, как он, когда держал ее во рту! А еще на мне были сделанные из картона, очень похожие на отцовские, очки!

Правда, когда я вернулся в коридор, отец уже опять был около своего письменного стола и с любовью смотрел на бумагу, карандаши, ластики и скрепки, на «Sachs-Vilatte» и «Littré»[39]. (Клара стояла на коленях на афганском или персидском ковре и заправляла нитки, выдернутые гвоздями отцовских ботинок.) А тем временем отец то гладил свои африканские скульптурки, стилизованного мужчину с заостренной головой и торчащим пенисом с красным кончиком и такую же абстрактную женщину, у которой между ног была белая буква V, то постукивал пальцем по стеклу аквариума и радовался, что рыбки узнали его. Он выдвигал и задвигал ящики письменного стола — все, кроме верхнего, — нюхал тюбик клея.

— Папа! — крикнул я.

Он повернулся ко мне и полез в ящик.

— Хочешь конфетку?

Конечно, я хотел конфетку, я сунул ее за щеку, не вынимая изо рта сигарету и не снимая картонных очков.

Отец опустился на стул перед письменным столом — изготовленный по заказу шедевр господина Йеле с широкой спинкой и двумя подлокотниками; стул и отец выглядели так, словно родились друг для друга. И вот тут он наконец-то стянул и ботинки с гвоздями, засунул их глубоко под стол и опять застонал. Он снова дома.

В тот же вечер он пригласил своих друзей-художников, и они пришли все, кроме гения из Вейнланда (у него началось кровохарканье, и он проводил свои, в общем уже последние, дни в Мендрисиотто) и скульптора-проволочника (его еще не демобилизовали, где-то высоко в горах, над Гёшененом, он охранял пару вентиляционных штолен). Пришли и ученик Кирхнера, и сюрреалист, и архитектор, и художница. Она привела с собой свежеиспеченного мужа, негра с блестящими глазами, которого спасла во время полного приключений бегства из оккупированной Франции. Хотя они и разговаривали друг с другом по-французски, его звали Фенстером и он был уроженцем Дюссельдорфа. Разумеется, Клара, Нина, Йо и Хильдегард тоже присутствовали. Даже Рюдигер, единственный, кто еще носил военную форму, заглянул на минутку, но почти сразу ушел наверх, потому что на следующее утро ему надо было выступать на важном процессе. Около полуночи появилась еще и Фил в декольтированном сверкающем платье, в котором она выступала, со своим новым «сокровищем» — огромным саксофонистом, почти вдвое крупнее нее. Всем — всем, кроме Рюдигера, — хотелось после этих долгих недель снова побыть вместе. А еще этим вечером надо было прикончить бутылки с «Кордон Кло дю Руа», оставшиеся в погребе. Потому что хотя немцы и не пришли, но однажды, и, вероятно, очень скоро, они все-таки придут. Им не должно достаться это великолепие из священной Бургундии, во-первых, просто не должно, а во-вторых, эсэсовские «господа» всерьез считают мозельское полусухое верхом совершенства и не оценят, каким вином зальют себе глотки. Двенадцать человек, девятнадцать бутылок. Когда забрезжил рассвет, они все были пусты, в отличие от гостей, причем самым «нагрузившимся» оказался мой отец, который посреди разбросанных на ковре бокалов, пепельниц и недоеденных бутербродов показывал друзьям, что умеет ходить на руках. Он был счастлив. Все вернулось на круги своя.

Но потом женщины покинули дом. Все, хотя и не одновременно; под конец уже не осталось ни одной. Первой ушла Йо, к которой все время цеплялся Рюдигер, потому что она не платила за комнату. Она решила поискать пристанища у сестры, прежде чем Рюдигеру взбредет в голову посмотреть ее документы. (Отец не сразу понял, что она уходит навсегда. Он сидел за письменным столом, погруженный в сложное предложение, пестревшее специальными терминами военного искусства XVII века, и только помахал рукой, когда Йо заглянула в комнату и сказала, что уходит. На кухне стояла молчаливая Клара.)

Следующей была Хильдегард. Она влюбилась (ее чувства к Эдвину Шиммелю, если таковые вообще когда-либо существовали, развеялись, как дым), итак, она влюбилась в жизнерадостного мужчину по имени Руди, для которого в баре «Зингер» держали специальное вино; доход у него был весьма странный: он получал деньги за то, чтобы не ходить на предприятие, принадлежавшее его семье, которым руководил его брат. Какие-то сантехнические штуки, унитазы, биде, ванны; Руди так строго соблюдал свои обязательства, что даже не знал точно, что именно производит фирма. Но не предметы военного назначения, оттого и доход такой маленький. С Хильдегард он познакомился, потому что та была подружкой Фил, у ног которой он проводил почти каждый вечер. Несколько раз он переночевал в однокомнатной квартире Хильдегард, но кровать оказалась слишком узкой даже для влюбленных, а путь до квартиры был ужасно далеким, поэтому они решили сделать наоборот: теперь Хильдегард проводила ночи в квартире Руди в Старом городе. Ей там понравилось — просыпаясь, она видела в окне огромные часы на церкви Святого Петра. Да и Руди все больше нравилась женщина, которую он случайно подцепил — а вскоре и по уши в нее влюбился, — так что уже на третье утро он предложил ей совсем остаться. Хильдегард, еще полусонная, потянулась, улыбнулась, согласилась и поцеловала его. В тот же день они раз десять прошли от дома на краю города до квартиры Руди и обратно, вверх — дурачась и смеясь, вниз — нагруженные платьями, лампами и сковородками. Ложками, ботинками, картинами. (Отец пропустил и это прощание. Он снова сидел за пишущей машинкой, слышал, как кто-то приходит и уходит, и ни о чем таком не подумал, когда Руди и Хильдегард с грохотом скатились с лестницы вместе с деревянным шкафчиком и уселись, с трудом переводя дыхание от смеха и страха, на нижней ступеньке. Просто раздался какой-то шум снаружи, а он как раз пытался найти немецкий вариант фразы «Partir c’est mourir un peu». Позднее отец прошелся до садовых ворот, к почтовому ящику. Он как раз просматривал почту, когда по выложенной плиткой дорожке пробежала Хильдегард, без Руди, но с большой сумкой в руке. Это был самый последний «рейс», ей осталось прихватить разные мелочи; она поставила сумку и поцеловала отца на прощание. Он воскликнул:

— Нашел! Расставание причиняет боль! — поднял указательный палец и прошел мимо Хильдегард. Отец подумал, если он вообще что-то подумал, что она идет в магазин или собралась куда-то на несколько дней. Хильдегард озадаченно посмотрела ему вслед и крикнула: