Дневник о Чарноевиче — страница 11 из 17

Я помню, мы стояли в Каире. Одна очень богатая американка и ее спутники посетили корабль, а его назначили ей в сопровождающие, потому что он прекрасно умел беседовать с дамами, а еще лучше танцевал. Однажды он, веселый и юный, одетый в белое, с золотым кортиком на левом бедре, шел по городу, полном прекрасных женщин, нарядных, белых женщин, и феллахов, и ослов. Однажды вечером, внезапно, он встретился с ней, и они долго и страстно танцевали. Он говорил ей забавные и смешные вещи.

Все, что они делали, говорил он, где-то далеко, на одном острове, оставляло свой след. А когда он сказал, что сейчас от ее страстной улыбки обретает силу, чтобы раскрыться, и расцветает красный цветок на острове Цейлон, она засмотрелась вдаль.

Она не верила, что все наши поступки оказывают воздействие на таком расстоянии, и что наша сила так безгранична. А он верил только в это.

Под пальмами, в гостиной отеля, он говорил ей, что не верит в то, что можно убить себя, или как можно сделать кого-то несчастным; он не верил в будущее; он сказал, что его телесные наслаждения зависят от цвета неба, что его жизнь напрасна, ах, нет, не напрасна, но ради улыбки, которой он улыбается растениям и облакам. Он сказал, что его поступки зависят от какого-то алого дерева, которое он видел на острове Хиос.

Она смеялась, он был забавный и такой юный.

И после всех этих танцев и разговоров на камне, у подножия страшного сфинкса, на экскурсии, он целовал эту женщину, которую еще неделю назад даже не знал. Он целовал ее дико и страстно, это ее взволновало. На теплом песке, красном песке, она долго рассматривала следы своих маленьких ног и застенчиво спросила, сколько ему лет.

А он беззаботно обнял ее так крепко, что она вскрикнула от боли. Они сели на своих ослов; она еще раз взглянула на следы своих маленьких ног на раскаленном песке, красном песке, покраснела и сказала, немного аффектированно, что он похож на лорда Байрона и что он: «Mad, bad, and dangerous to know». В тот же вечер он поверг ее в изумление, испугал и обнял против ее желания, не смутившись ее приглушенным вскриком, у открытого окна, где под пальмами сидел ее секретарь, и, покачиваясь, читал. Он был девственником, и ее это так удивило и развеселило, что она стояла перед ним на коленях и бормотала тысячи ласковых слов, дыша прерывисто, бледная и томная, сильная, тяжелая, прекрасная.

Тогда опять появилась какая-то странная боль и тоска в его рассказе, и, едва слышно шепча, я чувствовал только, как он обнимает мою голову и холодит лоб. А вся эта юность, эти речи довели меня до слез, сам не знаю, почему. И тогда в его рассказе опять что-то запуталось, он ее больше не видел, хотя от нее приходили письма, надушенные и со следами слез.

Он читал об успехах мадам Кюри и начал запираться в своей каюте, и перекатывать какие-то желтые глиняные посудины, и делать какие-то расчеты. Напрасно товарищи просили его выйти на палубу, он сидел, сгорбившись, как будто был братом, мужем или любимым той незнакомой женщины, и, глядя целыми ночами на пламя, нагревал и сжигал голубые порошки. Писал какие-то письма и не получал на них ответа. Товарищи думали, что он сошел с ума. Врач за ним тайно наблюдал, а он на все это мягко улыбался, говорил, что это все странно лишь потому, что они никогда не заглядывались на утреннее небо. Американский консул взошел на палубу лично, с надушенным отчаянным письмом. Но его ответы были неласковыми и смешными.

Он сказал, что мы не хозяева ни своим мыслям, ни своим делам, что он обязан одной старой женщине, которая похоронена где-то на далматинском острове, и что он никого больше на свете не любит. Его смех был злым и хриплым, а глаза его горели как уголья. Я слышал только, как он смеется, и этот смех пронзал мой сон. Он сказал американскому консулу, что все, что Америка делает, напрасно, что будущее народа не зависит от уродливых турбин, ни от труда, а зависит от берегов какого-то синего цвета, от какого-то далекого острова. В бешенстве он обрушился на тресты и сказал что-то смешное против человечества, сказал, что его улыбка, посланная вот так, через море, в состоянии больше помочь нью-йоркской бедноте, чем пять миллионов, и все больницы, которые та дама, — с толстыми, между прочим, щиколотками, а ему это не нравится, — строит на свои украденные деньги.

Разразился страшный скандал. Его поместили в больницу, но быстро отпустили.

Его мягкие ответы и его странные глаза убедили врачей, что он не сумасшедший, но болен. Он слышал, что его крейсер в Сингапуре, и поехал туда.

Он побывал на каких-то островах, где пестрых птиц мог коснуться рукой. Вокруг острова везде было небо. А магараджи в белых тюрбанах знали больше, чем все европейские библиотеки. В Бомбее он познакомился с Шеклтоном,[36] и в бешенстве с ним расстался; и никто не хотел с ним соглашаться, что славянская культура превосходит германскую.

Где бы он ни оказывался, все сбивались с пути. Его глаза, полные какого-то отчаянного гнева, смеялись над солдатами, иностранцами, женщинами, над всеми.

Он все время повторял, что его мысли зависят от одной могилы, на одном далеком острове, и, когда это никого не трогало, он страшно напивался.

Часами, закутавшись в плащ, в сумерках, он стоял и смотрел на море и небо. Он догнал свой корабль, и его приняли с радостью. Опять проходили ночи на мокрой, отдраенной палубе; он ходил туда и ходил, и ему казалось, что этот пол мыла и драила его мать.

Он начал спускаться в душные матросские кубрики, и, сидя по ночам с ними, пел веселые сремские песни. Его товарищи стали его ненавидеть. За обедом его спрашивали, кому это он улыбается вдалеке? Дразнили его «радиограммой». Но все это он сносил и охотно нес вахту вместо них. Он сидел наверху, на орудии, засмотревшись на небо и воду. Издалека, от той женщины, все время приходили письма, но он в разлуке не был ей верен, или с тоской называл ее именем портовых шлюх, черных, желтых и белых.

Тогда, с горькой улыбкой, он признавался, что несчастлив. Все, что было вокруг него, он презирал; все это было напрасно и смешно, а отчаянную радость в нем пробуждало то, что было далеко. И был он спокойным и милым.

На своем орудии, на палубе, звездными ночами, на синем море, когда он не видел ничего, кроме неба и воды, он был властелином мира. Его заботило все. В Мексике полыхало восстание, в России разоблачили готовящееся покушение на царя, в Чикаго рабочие возвели баррикады. Все это его заботило, и он рассылал по эфиру, засмотревшись на небо, свою улыбку. И все исполнялось по велению его сердца. Казалось, что все на свете зависит от его улыбки, как и он был связан, а это и раньше ему было известно, с алыми заморскими цветами. В одном порту он увидел дом, какой давно хотел.

Он не знал, что хорошо, а что плохо, и все измерял багрянцем неба, его утешением. Так, издалека, он обладал сильной властью над событиями в мире, над любимой своей и над родиной своей, над всем, что ему было мило и дорого. Так, пребывая в неподвижности, с туманной, мягкой улыбкой и мыслями о далеких островах.

Он заметил, что иное дерево вдалеке зависит от его здоровья; победы и битвы, где-то, далеко за морем, от его улыбки.

И сквозь сон я чувствовал опять, как он держит меня за руку и укрывает чем-то.

Мы находились перед каким-то белым домом, какого-то богача, купца из Амстердама, на Суматре. Товарищи ненавидели его и спорили с ним из-за эссе Феерхерена о Рембрандте.

Он бодро поднимался по ступеням в дом, белый, прохладный. На пороге стояла девушка, но он вспомнил кого-то и хотел пройти мимо нее. Ее звали Гелла, ей сравнялось тринадцать лет, и она спросила его что-то о Венском университете и о Мештровиче.[37] Он мучительно вспоминал, где мог видеть ее глаза, и вспомнил: у нее были глаза его матери. В голове он чувствовал страшную боль. Вспомнил, что близ Борнео была голубая вода, на заре, до восхода Солнца, под скалами. Этот цвет лишал его сознания.

Они отправились охотиться на серну. Девушке сравнялось тринадцать лет. Он каждый вечер тайно спрыгивал с корабля в море и выкрикивал какие-то прекрасные, медовые греческие слова и плыл до рощи, где она его ждала. Часто, когда она встречала его объятием в лунном свете, он замечал алое дерево и прижимался к нему, и пылко его целовал, и говорил ему ласковые слова. А она отходила в сторону и плакала.

Послышался пушечный залп. Бушевал шторм, а он, отчаянно рыдая, со слезами на глазах от страха, боролся с волнами. Он слышал, как она зовет его по имени, и видел ее, вдалеке, как она в темноте машет ему факелом.

Была ночь, он разжег костер, а вокруг огня испуганно рычали и завывали страшные звери. Она целовала его, дрожа.

На заре, вспоминал он и теперь, на дне небосклона было несколько звезд, маленьких, совсем бледных.

Адмирал дрался на дуэли с ее отцом, а слуги выкинули его с террасы, и он летел кубарем.

Ранним вечером корабль отплыл дальше.

Он опять жил на небе, жил в воде, на сушу не сходил, ее не вспоминал.

Где только они ни побывали. Он не хотел в Полинезию.

Нет, он больше не знал, что хорошо, а что плохо, и не знал, почему столько говорят о жизни, и не вмешивался в споры, и больше ни во что не верил, а верил только в лазурные берега Суматры.

Он чувствовал, что его жизнь — только ради одного алого растения, на Суматре. И спокойно улыбался. Он был влюблен; и если жизнь не могла его спасти, что могло его удержать? Каждый вечер, сидя верхом на корабельной пушке, он писал письма, на которые не получал ответа; писал русским студентам, в Москву, и сам удивлялся, почему именно им?

В портах приходили маленькие мальчики, кто знает, чьи, и они охотно играли с ним.

И он увидел, что дети везде одинаковы.

Помнится, в Сиднее к нему каждый день приходил один малыш, очень похожий на него, и он учил его читать и писать.

Тогда он запил, и у него начались неприятности на службе.