Грех? Жизнь? Кто знает, что это. В Приморье теперь весна. В такие дни я впервые целовался. Я был тогда весел и юн. Помню, помню, тогда моя мать первый раз тяжко заболела. Она начала седеть. Но старалась быть веселой и надменно смотрела на чахлые гостиничные пальмы. А когда она заснула, я долго рассматривал алые верхушки деревьев, и как опускались сумерки на далекие белые дома на островах.
Жизнь, грех, порядок, законы, границы, все это такие туманные для меня понятия. Я в этом не виноват. И, такой, какой есть, я знаю, что умру с усталой, но светлой улыбкой, хотя мне непонятно все, что я сделал и пережил. Как только ей стало лучше, я стал теряться в серебристой ночи, на лодках, черных и легких, не спрашивая, куда они плывут. Я приходил в себя, только когда они причаливали к какому-нибудь песчаному пляжу, и изумлялся, откуда я здесь? Но все-таки и здесь было хорошо. Я выпрыгнул из лодки, хотя и не знал, где я. Мимо шли бедные изможденные женщины и нагруженные ослы. Я купил красные опанки и обедал где-то высоко, в белом доме, пропахшем оливковым маслом и солью. А когда из прозрачной коралловой воды зазвонили далекие колокола, я пошел дальше. Я сидел с какими-то людьми в больших красных шляпах, а потом, утомившись, в маленьком кафе наелся мороженого. Лодки под белыми парусами летели по морю, а я наблюдал из уголка и молчал. Под вечер пришвартовался какой-то тарахтящий моторный катер, и женщины в широких суконных юбках, и пьяные парни с кадками в огромных руках и пустыми бочками начали падать и запрыгивать на него.
«Куда?» — спросил я.
«В Понте», — ответили мне.
Я не знал, это село или город, но — айда и я. На домах трепетало белое белье и желало мне счастливого пути, а когда мы вышли в море, девушки протяжно запели. Пели они, пел и я. — Как вас зовут? — спросил я одну. — Мария. — А вас? — Изабелла. Пела вся лодка, пел и я. Испуганно и пылко я смотрел на них. Мария была красивее, черноволосая, высокая: глядя на нее, я вспомнил о своем нежном, сутулом торсе и застеснялся. Она спрашивала меня о развлечениях, и как в городе одеваются женщины. Им было смешно, потому что я не снимал белых перчаток. Вокруг смеялись скалы в прозрачной воде, зябкой и тихой, тише пустых камней. Я им пел севдалинки,[39] а они, желая меня отблагодарить, спели мне настоящую сербскую песню «Чья это там звезда?» Потом мы спорили, рассуждали о браке и францисканцах; они угощали меня вяленой рыбой и золотистым вином, золотистым, как окрестные скалы, таким же желтым и горячим. Мы пристали к берегу у скал и закричали. Одни хотели плыть дальше, а другие идти пешком. Я спрятался за черноволосой, высокой Марией, и мы пошли по обожженному холму, через кустарник, мимо маленьких часовен и раскрашенных статуй Богоматери у обочины дороги.
Шли долго, долго. Изабеллу в Понте выдали замуж, но ее муж был где-то в Аргентине. Она торговала табаком и охотно говорила о романах. Весело смеялась, когда поняла, что я потерялся, и что я смогу вернуться туда, откуда приплыл, только на следующей неделе. Предлагала переночевать в их доме и громко смеялась. Все это было так странно, а небо таким багряным. Мы дошли до какой-то рощицы и обнаружили там уединенный монастырь. Наш смех стал мягким, они начали расспрашивать меня о больной матери. Вокруг нас было тихо. В звонких раскаленных ступенях под нашими ногами отражался полдень. Никого нигде не было, за кустарником шумело Адриатическое море, синее и сверкающее, как горный ручей. Церковь была нараспашку, прохладна. Они опустились на колени и долго молились. Монахи-францисканцы проходили рядом с нами, мы опустили деньги в ящичек на дверях, для бедных, и присели, сонные и утомленные морем. Мария вся выпачкалась черным виноградом. Усталый, я с таким удовольствием остался бы тут лежать, за скамьями, пахнувшими ладаном и едва слышно отражавшими звук милых, старых славянских слов.
Мы наелись винограду, а потом опять сели в лодку. Богоматерь смотрела нам вслед, а я вздрогнул и сказал громко: «Мария». Она обернулась и сказала: «Shimmia».[40] На том берегу ждал городок с домами, которые налезали один на другой, как игрушки. Я все время смотрел на Марию, пока она гребла. Я сел поближе к ней и хотел ей помочь, но она отказалась, и тихо, с презрением повторила: «Shimmia». Изабелла весело смеялась и объясняла, что это обезьяна. «Обезьяна», — произнес и я. Я заметил, что Изабелла ласково и страстно на меня смотрит, но я отвернулся к Марии и произнес два-три раза, все тише и тише, ее имя. Кто-то со мной поздоровался с берега: «Adio, Пьер». А я весело крикнул: «Добрый вечер». А почему бы и нет, я был другом всем на свете. Изабелла лежала на мокром канате и все время смеялась. Она прислонялась к моему плечу, и я невольно ощущал лицом ее горячий нос и прижимавшиеся щеки. Младшая сестра гребла медленно, видела все, вздыхала в сумраке, а я вздрагивал и озирался, смотрел на коралловое море и изумлялся, как я сюда попал и откуда взялись эти сестры. Скалы отбрасывали на нас тени, с высоты, из темноты на нас смотрел лиловый фонарь с какой-то мачты.
Мы пристали к берегу, и вода едва слышно плеснула о камень, как знак чьего-то незнакомого берега. Вокруг нас слышался смех и гвалт. Мы ползли куда-то и остановились перед высоким домом, полном камня, белья и сетей. Изабелла, все время тайком сжимая мне руку, повела меня куда-то наверх, по каким-то ступеням, сильно скрипевшим, и оставила меня в темноте. Темнота была лиловой и светлой, как черный шелк, я нигде еще не видел такой нежной, мягкой и мрачной темноты. Я не знал, где я; я видел очень пышные, высокие, пестрые постели и Марию, молча стоявшую у стола. Она меня спросила, поеду ли я с ними завтра на Крк,[41] там будут танцы. Изабелла принесла какую-то еду и накрыла стол. Она ходила вокруг меня смешно и печально, и мягко предлагала мне поесть. Быстро постелила постель и прошептала, что разбудит на заре. Оставила меня одного, а я не мог промолвить ни слова. В открытом окне улыбалось небо, и море, снизу все время слышалось, как будто кто-то кого-то звал. Мне казалось, что под окном кричат. Подойдя же к окну, я понял, что это кричат на другом берегу, на острове. Вокруг меня были раскаленные тени, и я молча стоял у окна. Но узкие проулки мне казались давно знакомыми. Белые пейзажи были такими трогательными, как нигде до сих пор, приятнее и мягче, чем в родном краю.
Мне послышалось, или на самом деле заскрипели ступеньки. В дверях показалась Изабелла со свечой в руке. Она смотрела на меня бессильно и с мукой. Спросила, неприятно ли мне оттого, что я заблудился, и села за стол поближе ко мне. Окрыленный, я предчувствовал разврат и что я потерян. Боялся, что она заметит, как я неопытен с женщинами. Она рассказывала мне о своем замужестве, о муже, с мучительной скукой и горечью в голосе. Голову устало подпирала левой рукой. На фоне черного платья голова ее белела, а на Солнце она показалась мне простой и смуглой, отлитой в одной мягкой, тонкой линии, которая и привлекла меня в ней. Она с удивлением смотрела на меня и отворачивалась. Не вырывалась, не защищалась, но просила, чтобы я оставил ее, и ревновала меня к богатым городским дамам. «Он уехал в прошлом году», — сказала она тихо, и все время говорила о бедности. Утомленная и горячая, как те камни в воде, на дне, которых я касался рукой, отдалась мне, не имея сил устоять на ногах. Руки ее повисли, и она упала в мои объятия, тяжелая. Вдруг вздохнула, выпрямилась и начала снимать платье. Вот она уже в сорочке, в темноте. «Ложитесь», — сказала мне тихо. Я хотел подойти к ней, растерянный, а она начала молиться Богу. Я преисполнился страха и тоски, и мне было противно.
Она подошла ко мне и села на мою постель. Ее голова теперь в лунном свете превратилась в одну-единственную мягкую, тонкую линию, полную слез. Ее сорочка была тонкой, пепельно-серой. Я хотел ее обнять, но она прижала мои руки к кровати, ее глаза вонзились в мои, она тихо спросила мою фамилию и стала смотреть куда-то на темную стену. Потом опять повернула голову, едва слышно прошептала: «Мы когда-нибудь еще увидимся… или больше никогда?» Из ее глаз, которых я не мог видеть, две слезы упали на мои щеки. Мне это было мучительно, я хотел подняться, но она переломила меня своим телом, твердым как камни, что лежали в воде, по которой мы приплыли.
Я проснулся на восходе Солнца. Я видел ее, полу-обнаженную, рядом с собой, и мной овладело чувство гадливости. Опять было утро, я словно ощутил, что меня разбудило не Солнце, а голос; я встал и подошел к окну. Под окном стояла Мария и пела. Она стирала белье. Ее лицо и обнаженные плечи светились зарей. Я вздрогнул и взглянул на постель. Я увидел синие вены на теле растерянной женщины и отвернулся. Далеко, на маленьком острове сверкнула молния и взошло Солнце. На грудь мне упал влажный шлейф неба, я тихо шепнул: «Мария». Она вздрогнула, укрыла плечи, взяла белье и что-то тихо сказала. Я не понял и с опущенной головой смотрел, как она уходит.
Да, я помню. В Приморье сейчас весна. А я лежу и читаю газету, и смотрю на резиновые пузыри, полные снега, у меня на груди. Читаю газету и вспоминаю. Я солдат, я никто и ничто, и все, что случилось, не понимаю. Петроград залит кровью. Максим Горький призывает всех несчастных домой, а в Пеште, в сенате, сидит барон Раячич, бледный, с саркастической улыбкой. А вокруг него беснуются и кричат: «Предатель, предатель». Я отложил газету и смотрю на крыши в дымке. Вижу заснеженные поляны. А на Адриатику сейчас приходит весна, по воде, от острова к острову. На заре по крышам разливается золотистая тень, теплая, мягкая, сияющая.
Жизнь, грех, порядок, законы, границы, — все это для меня такие туманные понятия. Я в этом не виноват. Я такой, какой есть, я знаю, что умру с усталой, но светлой улыбкой, хотя мне непонятно все, что я сделал и пережил.
* * *
Солнце уже припекает. По воде разносятся голоса, на вершине холма добывают камень. Меня вынесли в поле. Краков лежит у моих ног. За спиной у меня с холма обрушивается камень. Вокруг расхаживают стройные кавказские князья; они тайно устраивают оргии и заливают все шампанским. Они спрашивают у меня романы Онэ.