[42] Только один, в желтой с серым налетом шинели проходит со своей собакой точно в это время, каждый день, вниз, к Висле. Он всегда насупленный, и всегда один, с собакой. Я каждый день ожидаю, что мне скажут — прыгнул в воду. Всегда один. Рано садится Солнце. Теперь у него яркий свет, от которого больно. Если бы я не стеснялся, то подошел бы к нему и спросил: «Лермонтов, как ты сюда попал?» Но он всегда насупленный. Во дворе русские катают бочки и вытряхивают брезент. Святым возносят молитвы, а днем, тайком, роются в помойках, вытаскивают объедки и грызут их, голодные. Вечером кипятят чай и улыбаются, сальные, грязные, их кожа блестит.
Есть и наши. Большинство из Подринья. Чуть что, жалуются, хватаются за нож или камень. Каждого сопровождает по пять стражников, а они поют. Я наблюдал за одним, что лежал у дверей. Он напевал, а из глаз его выглядывала смерть. Говорит, что пил уксус, помогает от чахотки, он напомнил мне, что завтра Благовещение.
Но больше жалко русских, чем тех, кого восславят в книгах для чтения в третьем классе. У наших сердце давно очерствело. Никто не умеет, как они, лечить скот, никто, как они, не умеет найти подход к женщинам. И, когда их мучают, заставляют тащить уголь, они поют.[43] Но русские лежат чумазые, в грязи, и сальные, и лохматые. Земля въелась им в кожу. Из помойной ямы, сторожась, выглянет всклокоченная голова, и грызет, грызет что-то. Я им даю хлеб, и спрашиваю, знают ли они господина Репина. Они печально мотают головами. Издалека раздается звон колоколов, а их тени быстро крестятся и бьют поклоны, там, на свалках. Все это так меня утомляет.
Один приказчик из трактира ночью дежурит у моей постели. Я молчу, а он рассказывает, рассказывает. У него была любовница, жена одного офицера, погибшего под Шабацем. Говорит, сначала он ночевал у ее служанки, а потом и сама хозяйка его к себе пригласила. Говорит, сначала из-за белой муки, потом из-за масла, а позже и из-за соли. О, все это пройдет, и все это забудется.
Эти русские, лежащие в грязи перед дверью, напоминают мне обо всем. Ах, как, должно быть, сладко женское тело, что отдается за муку и соль.
Все это пройдет. Я должен гулять по мостам, я болен, а успокаиваюсь только над вешними водами. Если сойду с ума, меня на руках отнесут в сумасшедший дом.
И моя любимая опять пришла ко мне. Она весьма изысканная дама и никогда не перестанет меня любить. Она читает сонеты госпожи Браунинг,[44] и у нее есть один перстень, который носил король Понятовский. Ее волосы — червонный шелк. И вся она целиком из шелка.
Я вижу, что придет лучший век. Он всегда приходит.
* * *
Ночью особенно тяжело в этих дощатых сараях. Вот сегодня ночью прибежали люди, гремя винтовками, куда-то позвали. Мы побежали. На гауптвахте замки проржавели, окна желтые от пыли, а оттуда кто-то кричит и зовет на помощь. Кто-то ударил, стекло звонко бьется. В коридорах едва светят фонари; а в тесной темной камере четверо терзали и били кого-то, в желто-черном русском мундире. Это был мой Лермонтов.
Стол был в крови, хлеб разбросан, похлебка разлита. Они волокли его по полу, он беспорядочно молотил руками и ногами и вопил. Это длится уже три недели. Он воровал, и его осудили на пять лет. Разжалованный, в ожидании отправки в город, прикидывается сумасшедшим. Но и врачи не утверждают, что он здоров, может быть, он и вправду сошел с ума. Он рванулся ко мне, но его удержали; но вместо того, чтобы меня ударить, он выкрикнул какое-то странное слово и заплакал. Его волокли по полу и заперли в пустой камере. А во все двери лупил кто-то, злобно бранясь. За решетками показались головы, небритые и бородатые. Пол залит кровью. Позвали врача.
Но я долго спрашивал себя, чего он хотел от меня. Он с Волги, или с Урала, или из далекой степи? Он петроградский безумный студент или провинциальная офицерская подстилка? О чем плачет, о потерянной чести или о какой-то напудренной женщине? О чем думает, погибает ли сейчас за матушку-Москву, а японцы — его лучшие друзья — десять лет назад были врагами? Есть ли у него сын, или он актер? Что это он выкрикнул мне в лицо?
* * *
Сегодня воскресенье, позднее утро. Завтра я уезжаю из Кракова. Сначала меня запирали на гауптвахте и били, теперь взяли письмоношей. Пойдемте в церковь, я одинок и утомлен. Лиловые, расшитые золотом мантии священников и холодные, роскошные латинские слова умиротворят мои крестьянские, но расстроенные нервы. Я посмотрю прекрасную комедию вина, что претворяется в кровь. Это рубиновое вино, которого я не вижу, но только предугадываю в золотом потире, оно рассказывает мне туманные тайны. Над моей головой вознесутся скрипки и барабаны, орган в оргии божественного опьянения. Воскресенье, позднее утро. Потом мы пойдем из этой чужестранной церкви вниз, к Висле, где меня дожидается челн, заросший зеленым мокрым мхом, и мы уплывем, меж камышей и растений, что прорастают из воды, а гибнут на Солнце.
Ласточки будут танцевать вокруг нас, а потом мы заплывем в камыши, и когда челн остановится, и мы вспомним, что завтра надо будет двигаться дальше, мы склоним головы, утомленные этим воскресеньем. Мы будем видеть во сне все эти травы вокруг нас, и церкви, и мать, юную и страстную, и над водой мы сольемся с небом весенним, и пахучим, и вечным. Нет, я совсем не хочу сына. Я пришел бы в ужас, увидев его, юного и прекрасного, зная, что его ждет. А если бы меня водрузили там, на ту церковь, высоко, как муэдзина, я бы вечерами выкрикивал все отчаяние свое и отвращение к жизни. Говорят, что когда-то я был робок. Как больно от любви, как она непреходяща. Я одинок, и у меня никого нет. Беспорядочные толпы пленных идут, идут, не зная, ни откуда, ни куда. Я сижу на вокзале и смотрю на розоватые деревья в дымке. Любовь как любовь, непреходяща. Мне кажется, существуют только она и осень, все прочее лишь обман. Мне нечего желать, и я ни о чем не жалею. Мне хорошо. Я пройду через границы, и города, и села, и леса, и воды, и на мне не останется ничего, кроме праха на ногах, в сердце молчание, а на лице слабая улыбка, бессмысленная и обжигающая. Где только ни осталось частиц моей души, растерзанной, и моей загубленной жизни.
* * *
Было хорошо. Мы сидели и раскачивались в густом дыму. По-разному едут на смерть.
Одни, чистые, их пуговицы сияют, они чистые и улыбчивые, они долго целуются на вокзале. Целуют руку жене, плачут с матерью, обнимают брата и берут на руки сына. Они читают газеты и пылко рассуждают о свободе народов. У них с собой письма и медальоны своих любимых. Им все интересно, а их жены и матери говорят долго и не стесняются плакать, приказывают, заботятся, прощаются обстоятельно.
Но рядом с ними молодая женщина, которая не плачет, иронично улыбается. Она бледна; не ждет, пока поезд умчится, еще раньше простится кратким поцелуем и легкой улыбкой: «Смотри, не простудись, и чтобы зуб не разболелся, как это за тобой водится». Она бы охотно его обняла и заплакала, но он ей не позволяет, он не хочет, чтобы его провожала мать, он не целуется. Он отправляет ее с вокзала в театр и беседует с ней о ее шляпке, которую она, бедняжка, когда придет домой, сбросит с себя с плачем. Он, не спрашивает ни о справедливости, ни о той стороне, на которой воюет, но легко садится в поезд, легко находит места, и его главная забота, чтобы было побольше сигарет. Это был молодой врач. «Курить, — говорит он и садится рядом со мной, — это турецкое слово, означает “сидеть на облаках и посмеиваться над землей”».
Потом, в дыму, я слышал два голоса. Один голос громко защищает честь своего народа, верит в армию, рассказывает о своем сыне; другой над ним насмехается и рассказывает первому про воровство в штабах, слякоть и дождь.
Тогда все вздыхают. Стоит вспомнить про дождь, все соглашаются и вздыхают горько и печально. Потом сразу заговаривают о женщинах. Тот, что сидит рядом со мной, рассказывает о каких-то бабах, напавших на него с гранатами в Шабаце, и демонстрирует какую-то статистику, которой желает доказать, что везде женщины склонны к проституции. Дым вьется, смех раздается. Святые жены, матери и сестры, по госпиталям и паркам, в его речах и смехе. Толпятся и отдаются по трактирам, на полу, на стульях, пьяные, в экстазе, а тысячи окровавленных мужчин все время попадают на его окровавленный стол и покидают его без ноги, без головы, без ушей, без глаз, покорно, как скот. Поезд летит, летит. Потрясенные отцы кричат на доктора, а он, по-прежнему смеясь, приводит цифры, статистику, цифры ужасные, страшные.
Один из всех сидит бледный и изнуренный, изможденный, и не вмешивается в разговор. Он авиатор, пахнет одеколоном, посвистывает, спокойно достает пачку писем и читает, читает; на нем шелковое белье, на руке браслет с золотой гривной, когда приходится вмешиваться в спор, он усмехается презрительно и говорит только о смерти.
«Меня не интересуют люди, я исполняю свой долг, обо мне никогда не скажут ничего, кроме как — джентльмен». Говорит, какие убогие эти летательные аппараты, как англичане издеваются и смеются над ними в воздухе. Он знает, что скоро погибнет, это все они знают, и обо всем говорит с презрением. Он рассказывает о каком-то озере, за лесом, где спрятаны их ангары, в мирные дни там ловят рыбу и играют в бридж; об одной из принцесс Меттерних, у которой там брат, и он им наносит визиты. Она не бог весть, какая красавица, но в ее теле есть тот порочный шарм, который изыскан и слаще всего на свете. Они смеются и чокаются; он пьет и угощает шампанским. Был у отца, чтобы проститься. Отец его — учитель в горах. Отвез ему тысячу дорогих сигар. «Ему будет легче пережить утрату». Глупо улыбается; а все-таки ему все завидуют, потому что он спокоен и знает, чего хочет.
Поезд несется сквозь леса и пропасти, а на заре они опять трезвеют, потягиваются, молчаливые и угрюмые, и смотрят в запотевшие окна. А там пролетают: карст, кустарник, проволока, кучи и клубки спутанной колючей проволоки, оболочки снарядов и траншеи, полные воды, в долинах, где зияют пепелища и развалины. Вдалеке, слева, скорее даже внизу, в дымке, виднеется какая-то зеленая тряпка — это моя Адриатика.