Михайло Пантич
Дневник о Чарноевиче
Осень, и жизнь без смысла. Я провел ночь в тюрьме с какими-то цыганами. Шатаюсь по кабакам. Сажусь у окна и всматриваюсь в туман, и в багряные, мокрые, желтые деревья. Где жизнь?
Эти кровавые, красные, теплые леса, необозримые польские леса, как они меня утомили. Я солдат; о, никто не знает, что это значит. Но в той буре, что свела мир с ума, не много найдется людей, живущих так сладко и мирно, как я. Бреду из одного города в другой, под осенними деревьями, багряными и желтыми, которые действуют на меня так же, как на Хафиза вино.[1]
А тюрьма и муштра, и казарма, смрадная, завшивевшая и обшарпанная, так мало меня трогают. Я влюблен в эти воды, и в деревья, теряющиеся за крепостными стенами между лужами, желтыми и зелеными, вдоль которых трава такая мягкая, обожженная и теплая. А я люблю свою жизнь той чарующей любовью, которую пережил в прошлом году, возвращаясь из грязных молодых польских лесов, где столько их осталось лежать, растерзанных и окровавленных, с разбитыми прикладами лбами. Мрачными ночами, в маленьких домишках и избах, где я бывал в карауле вместе с другими парнями, я пишу много такого, о чем вспоминаю неохотно.
Был июнь. Веселый день, Видовдан.[2] Вена растекалась по купальням. Я спустился в нашу маленькую церковь, где дамы тотчас же оборачиваются на всякого вошедшего. Поп теребил Евангелие, листал его, вносил его, выносил его; дамы тихо переговаривались, а господа позвякивали мелочью для тарелочки с пожертвованиями.
Потом мы пошли в «Курсалон». Здесь, где когда-то, покашливая, прогуливался милый Бранко[3] и мечтал о виноградниках; на скамейках собираются дамы, одетые нарядно, в больших желтых туфлях. Здесь говорилось и говорилось, а над нами, высоко на фреске, обнимались трое нагих юношей, преклонив колена и целуя триколор. Был веселый день, Видов день. Вечером напивались, но это у нас «от прадедов». А теплая ночь, звездная ночь, вошедшая в раж от одного прекрасного убийства,[4] гремела гамом и гулом голосов веселившегося люда. На рассвете я пришел домой; лег спать. Видовдан прошел.
На следующий день прекрасные боснийки, провожаемые статными далматинскими студентами, счастливо отправлялись к своим старым мужьям. Уехал и я. В поезде все ругали убийцу. Одна дама говорила, что этот смешной видовданский герой был «испорченный», и что все гимназисты и все гимназистки в Сараево «испорченные». Мои глаза были полны слез. Ах, я был тогда еще юн, так юн.
Варадинские мосты дрожали от марша батальонов, а июльская ночь была светла от пьяной песни увенчанных цветами солдат. Мы слышали, что за городскими укреплениями расстреляли каких-то учителей. В церкви владыка славил верность императору, а по домам прятали иконы и портреты царя Душана. Только скорняки и опанчары[5] спокойно прогуливались, руки в карманах, сплевывали, перекрикивались: «Ацо!», пожимая плечами: «Да наплевать, с нами Англия».
Когда я сел в поезд, то про себя тихо повторял холодные, роскошные латинские слова: «…над империей Рима никогда не заходит солнце», и я натягивал и стягивал свои белые перчатки, которые так любил.
Потом я видел двор, полный священников, мужчин и женщин. О, как это было смешно. Мы все должны были уткнуться носами в стену и молчать. Так я стоял до вечера. Потом потерял сознание. Я был очень нежным молодым господином.
Потом меня били. О, и это не было больно. Я привык читать романы и часто думал о каторге Достоевского. Потом меня опять били по лицу. Из документов они видели, что я ехал в Рим, и кричали мне в лицо: шпион, шпион. Один священник лежал рядом со мной, рот его был окровавлен, а все зубы выбиты. Потом ввели молодую даму и двух девочек. И было тошно от того, как они вились вокруг нее. И на нее кричали: шпион, шпион, а она, такая бледная, обнимала маленькие каштановые головки своих дочурок. Потом меня опять били, и я с тоской озирался; испугался, снял белые перчатки и сел меж каких-то теней в темном коридоре, они страшно смердели, толкали меня и все время шептали: «Эй, ты, дай табачку».
Пушки грохочут. Кто-то празднует день рождения. А как родился я? Мой отец распевал песни и лепил банкноты тамбурашу на лоб. Всю ночь, в лютый холод, посреди занесенной снегом площади, вокруг костра стояла толпа народа и ждала рассвета, чтобы выбрать депутата. Говорят, наутро ему пришлось бросить свою инкрустированную серебром винтовку и собаку, своих пузатых нотариусов, и уехать куда-то далеко, на Тису. Говорят, он там целыми днями что-то пописывал, а ночами кутил; его пьяного привозили домой на санях. Только спустя пять лет родился я. И тогда меня уложили в бельевую корзину, а мать всю ночь пела мне колыбельные, охотнее всего ту, из песенника «Нитки жемчуга». Мне все время рассказывали о каких-то селах, что горели, и о каких-то людях в красных фесках, что беспрестанно резали и убивали. А однажды вечером мне рассказали, как сажают на кол. Говорят, я тогда сильно плакал.
Когда наступил пятый день, дитя надо было крестить, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Поехали, стало быть, по снегу и вьюге, на санях. Говорят, я не проронил ни слезинки. На Тисе за нами погнались волки, а лед под нами затрещал. Крестили меня где-то далеко, в какой-то старой, то ли греческой, то ли цинцарской[6] церкви. Мать моя плакала. Та изысканная благородная дама, что должна была окунать меня в воду, не приехала. Может быть, ее испугали волки. И так, потому что ждать не было возможности, позвали единственного православного человека, пономаря, по имени Божур. И он в слезах от нежданно-негаданно оказанной ему чести, держал меня в святой воде и плакал от того, что не было у него ни гроша, чтобы одарить младенца. Богатые цинцары и прекрасные гречанки, с удовольствием вспоминавшие сербских студентов, вспомнили и моего отца и приглашали нас в свои дома. А в снегу повсюду белели наши древние покинутые церкви, пустые. Мать моя, гордая и высокомерная, с презрением отклонила приглашения, и мы опять помчались по заметенной реке, уклоняясь от волчьего воя.
И с тех пор снег стал для меня в жизни чем-то прекрасным, а когда я начал распознавать вокруг себя дома и улицы, когда я начал понимать слова, мы опять куда-то переехали. О, мы часто переезжали.
На заре, в холодном сентябрьском тумане, я шел по мосту. Солнце было огромное, оно пламенело над крепостными стенами. Я поздоровался с ним и верил, что мне и здесь будет хорошо. Я нашел друзей. Они выходили из гнетущих, старых казематов; об одном я слышал, что погиб, о другом, что ранен. Тут я опять попал в тюрьму, но меня быстро выпустили. Они думали, что я скоро умру. Я кашлял и шел за повозкой, груженной горячими, свежими хлебами.
Болезни были лучшим из случавшегося со мной. Меня наряжали в белое и сажали в окне, а люди останавливались и смотрели. О, чего только со мной ни делали. Но и мать я вспоминаю, как сквозь сон. Она была молодой и красивой вдовой. Я о многом сожалею. Помню, она сидела на моей кровати и пела мне песни, в которых все время резали и убивали, а села горели. Как я из-за этого кричал. А наутро убегал из дому. Прятался под крепостными стенами, там, где изумрудные лужи, где трава была желтой и густой. Подолгу там лежал и ловил лягушек, зеленых, пятнистых, с красными глазами, я помню эти глаза, красные, желтые, таинственные, и как я подолгу на них смотрел. Лягушки дрожали у меня на ладони, а я, лежа в траве, долго, долго смотрел в их глаза, красные и желтые.
Помню колокольни. В моих родных краях наши церкви, пустые и пыльные. Большой старый церковный колокол гремел надо мной, а я, как маленький мышонок, сидел на корточках, на балках, и в страхе озирался. Тоска меня настигла рано. Никто меня не спрашивал, куда я иду, и никто не встречал меня, когда я возвращался домой. Моя мать была веселой, хорошенькой вдовой. Зимой я находил замерзших птичек и прятал их, а летом тайно обходил старые покосившиеся заборы и кормил щенков, о которых никто не заботился. А по субботам, когда гремели колокола, я прятался на колокольне, где было множество летучих мышей, и долго молился Богу. Все это неважно, потому что прошло.
Болезни были лучшим из случавшегося со мной. Я лежал, весь в кружевах, легких, как перышко, а в окне я видел своих голубей, которых я так любил, мысленно нянчил и купал. Матери приходилось доставать старые украшения, все свои жемчуга и шелковые вышивки, а я всё складывал себе на грудь и лежал, блаженствуя, и, смеясь, пересыпал из одной ладошки в другую золотых змеек, гривны, драгоценные пунцовые камни. И когда я вспоминаю, как давно это было, мне все представляется таким ужасным.
Мы ехали. Помню только повозку, несущуюся меж хлебов, и свою маленькую каштановую голову, в которой бурлило столько мыслей. Моя мать часто и охотно путешествовала. Тогда она всегда бывала бледной. Одевала меня в шелка и приучила меня к белым перчаткам, которые ночью насильно стягивали с моих рук. Но и она спала в перчатках, смазывала руки чем-то, что пахло фиалками, и спала в перчатках. Я все видел. Мы все время путешествовали. Она носила черное. А ее служанки были такие распущенные; помню, однажды я плакал от стыда и страха. Бледный и невыспавшийся, я испуганно смотрел на людей вокруг себя, на вокзалы и поезда, чадящие и дымные. Она все время облачалась в свои благоуханные черные шелка и возила меня по курортам, где гуляла под лунным светом и танцевала на полу, блестящем и мерцающем. Ночью вокруг нас были черные и огромные горы. С особым удовольствием она танцевала с валашскими офицерами, приносившими мне сласти. Они катали меня на лошадях, и я помню, как испугался, когда мы остановились где-то в лесу и встретили мать, идущую пешком и громко смеявшуюся. Я заметил, что этот хохот, ненавистный мне, всегда повторялся,