Дневник о Чарноевиче — страница 3 из 17

когда она надевала то черное шелковое платье, что было ей так тесно. Тогда мои глаза весь день были полны непролитых слез. Теперь все это мне кажется таким странным и невероятным. А вечерами я всегда вспоминал старую церковь, рядом с которой мы жили, и, лежа рядом с матерью (я все еще спал с ней, хотя она этому резко противилась), часто тихо плакал в темноте. Она же рано утром уходила куда-то, купаться. Много раз, еще полуобнаженная, сидя перед зеркалом, упрекала меня за то, что не сплю. Но я уже в детстве не мог спать.

На утренней заре фонтаны были очень холодными, но я сидел рядом с ними и дожидался матери. И теперь, столько лет спустя, нет на свете ничего такого, что бы меня удивило. В одном зеленом павильоне играл военный оркестр, а она вела меня в толпе женщин и надушенных офицеров, и я ловко катил обруч. И теперь, когда юность прошла, и когда я все понимаю, часто содрогаюсь от ужаса. Как только мы возвращались домой из чужих краев, звонили колокола. Мне казалось, что они звонят именно по мне.

По воскресеньям было хорошо. Тогда со стен улыбались лица, обрамленные высокими белыми воротниками, а под ними в веселом гуле голосов кружилось множество женских шляпок, напоминавших мне колеса обшарпанных свадебных экипажей, украшенных цветами. Моя мать любила ходить на свадьбы.

Сначала вставал и говорил какой-то господин в черном, как-то долго и невнятно, всё про Косово. Потом молодой священник читал «Ветер». Певческое общество, прижавшись к стенке, хихикало и влюбленно тискалось. Подружки моей матери меня подкарауливали; только протопопица обращалась ко мне открыто и внятно, с улыбкой. Потом певческое общество пело, что-то про Кара-Мустафу,[7] а я стоял, бледный, и меня знобило от этих песен. И всегда у меня на душе после такого гвалта оставалась усталость, от этих песен. Я стоял и слушал, как моя мать поет первым голосом. Протопопица меня спрашивала, улыбаясь, почему я к ней не прихожу и почему так редко выхожу из дому, и добавляла, кивая головой в сторону моей поющей матери: «Вам-то можно в сопрано, вы вдова!»

Я все слышал. Песни прижимали меня к стене, от них перехватывало дыхание. Но я знал, что мы делаем. Изумленно рассматривал старые иконы вокруг себя, каких-то людей в красных фесках, падавших в траншеи с кинжалами в руках; и эти старинные иконы и картины жгли мне глаза, будто лучи, отражавшиеся от их темного золота, и пронзали меня. Только когда кто-нибудь вскакивал на стул и, крича, предлагал славить патриарха, а другие — осыпать его проклятиями, только тогда я выходил из оцепенения. Мать подходила ко мне, и мы уходили дворами, через бондарные мастерские, где насаживали обручи на бочки. Все это давно прошло, и все мне кажется таким смешным.

Колокола над нашим домом звонили мрачно, в их эхе уплывала и церковь, и улицы, и все вокруг, куда-то в высоту. Весь мир был тогда таким невесомым. Я вспоминаю: мои многочисленные тетки приходили и плакали, часто заставая меня больным, они рассказывали мне об отце и говорили, что пошлют меня в Вену учиться, чтобы я стал министром в Сербии. А я прятался в поле, за городом, особенно охотно на кладбище, где рядом с густой кукурузой паслись стада, и были пороховые склады. Здесь я лежал в траве, у какой-нибудь сломанной скамьи. У меня за спиной шумели ивовые заросли. В сумерках они розовели, а я вставал и удивлялся им.

Однажды меня укутали в шубы, провонявшие хлевом, набили мой багаж белым хлебом в неимоверном количестве, а карманы — лоскутками, которые мне дали тетки, я должен был купить им разные «крепы» и «сатин-делены», и туфли какие-то с пуговичками, и устроили меня в маленьком поезде, заплакали и зацеловали меня. Они мне рассказывали, что и дядья мои, и отец так уезжали. Поезд постанывал и карабкался на холмы вдоль Дуная.

Батальон брел всю ночь по мокрым полям и жнивью. Покачивались огоньки сигарет. Останавливались медленно. Справа и слева, мы это чувствовали, по полям бредут сквозь ночь толпы людей. Артиллерия бормотала, позвякивала и бранилась. Мы шли сквозь белые, пустые дома, вытоптанные огороды, и везде находили только огурцы, много огурцов в воде. Где-то на холмах мы лежали вповалку, зная, что собираемся со всех сторон. Стелились первые утренние туманы, зябким рассветом мы добрели до какого-то пригорка и начали окапываться. Я — нет. Я был невыспавшийся, уставший от всего этого.

Мы окапывались в мокрой картошке, и тут, наконец, взошла прекрасная августовская заря. За нами, за каким-то лесочком, кто-то пел всю ночь, под гармонику, что-то печальное, на чешском. Было тихо и немо в тумане. Даже наверху, в небе, розовые облака играли над нами в жмурки. Потихоньку и вся земля розовела. Тогда сверкнуло, вспыхнуло, будто дикий лай, у нас в тылу. Стреляли несколькими залпами над нашими головами. Кто-то выругался и упал в окоп. «Decken!»[8] — перекрикивались, и хоронили всех в траншее.

Приносили солому, которую невесть где нашли; потом из окопов было слышно, как едят и посмеиваются, а орудия над нами грохотали страшно. Начали издалека, но отчетливо слышно. Рядом со мной лежал приказчик из лавки, из Белой Церкви, хороший парень, Радулович. «Они хотят durchbruch»,[9] — говорит он. Я молчу и наклоняю голову. За спиной у себя слышу того, что уже месяцами, каждое утро читает молитву Сон Пресвятой Богородицы, и опять наклоняю голову, и ем хлеб, посыпая его сахаром. Слышу, как за нами у орудий выкрикивают команды и номера, и тихо и тяжело кашляю, кашляю. Вижу, как слева от нас из какой-то убогой деревеньки люди выходят на околицу.

Вью…у…бум… Первый от русских. «Перелет», — слышу, как кто-то шепчет. Потом вздрогнула земля, высоко наверху, а лошади понеслись вниз с холма. Наверху облака по-прежнему играли в жмурки, и только слышалось что-то, словно по воздуху ползут тяжело нагруженные поезда. Русские поливали картофель шрапнелью, и опять — ничего. Далеко, за холмом, страшно строчат пулеметы.

Примерно в десять приходит солдат. Читает нам приказ. Завязываем вещмешки. «Не забудьте сахар», — слышу, как мне шепчет товарищ. Наклоняемся и пробираемся по траншее к деревне. Пушки обезумели. Наверху, на холме, какие-то люди бегут, держа древки флагов в руках. Их обстреливают. Один упал. Медленно бежим по деревне.

Перед домами стоят грязные женщины и много, очень много грязных детей в обносках. Один ребенок долго бежит рядом с нами и о чем-то меня просит, но о чем — не знаю. Еврейское дитя, красивое, смуглое. У последних домов, в сливовом саду, листья дрожат под дождем из пуль. Мы всё глубже и глубже закапываемся в траншеи.

Сидят раненые, окровавленные, грязные, дрожат, им холодно. Мертвец лежит ничком в лужах крови. Его раздели донага. Меж камней сидят, лежат, стреляют. На другом холме, напротив, в клубах дыма и пыли от вздыбившейся земли видна колючая проволока русских. Из какого-то окопа кто-то глумливо кричит мне на венгерском и грязно бранится. Справа от нас вылезают из окопов; выползает муравьиным ходом 33-й полк и идет в атаку со страшными криками, воплями и рёвом. Пробираемся между рядами колючей проволоки. Кто-то посылает нас на немецком по матери и обзывает собаками. Я вырвался.

Весь воздух вокруг меня дрожал от множества пуль. Падаю в какую-то рожь. Земля кружилась и взлетала передо мной и надо мной. Бегу как сумасшедший. Кто-то упал рядом со мной в грязь.

Передо мной в траве лежат чьи-то башмаки; справа от себя вижу мертвецов, с лицами, искаженными гримасой, их ноги смешно скручены и одеревенелы, колени странно жесткие. Наверху, перед нами, скачет русская кавалерия, они в желтых шинелях, смешные и дородные. Несутся в лес.

Мы опять залегли. Слева от нас горела деревня, со страшным дымом, стелющимся по земле. В лесу шел тяжелый бой. Прибегали люди, задыхающиеся, страшные — хотят сбежать. Мы окапывались прямо у леса. Я лежу и дышу, дышу часто; из носа у меня медленно течет кровь. Пи… ю… фч… пуля вонзается в землю рядом с моей головой. Все так перепуталось. Стреляют справа и слева. Вжимаюсь лицом в землю и дышу, дышу. Дрожу от этого дыхания.

Потом мы опять вставали и прорывались в эти густые леса. Я везде спал, но зори меня будили. Зори, зори дивные. Леса золотые, молодые, прекрасные мои леса Галиции. Медленно, через леса, мы подходили к Подкаменю.[10] В русских окопах было много окровавленных портянок и рубах, разорвавшихся винтовок и мертвецов — жуткое месиво. Мои люди, которые еще два-три дня назад пели, лежали перед этими окопами с разбитыми лбами. Люди завшивевшие, неумытые, ослабевшие, желтые, смердящие; некоторые еще живые, с безумным взглядом, на последнем издыхании. Один из нас узнал своего брата, лежащего среди трупов, упал и закричал. Батальон шагал и держал путь все дальше, через леса…

В ту пору танцевали танго, а мы, из Баната,[11] носили шелковые носки. Да, студенческая жизнь уже не та, как когда-то в Гейдельберге; нет, мы были такие разные. Дни проходили. Я занимался. Чаще всего ходил на те лекции, где говорилось о политических движениях целых слоев общества, обездоленных и отчаявшихся. Это я любил. Эту алую кровь, пролившуюся по улицам. Мы сидели, несколько поляков, евреев и я, и слушали об истории русской души; она наступала, как большой туман с востока. И я знал, что должна налететь какая-то страшная буря, которая разнесет в клочья эту вялую жизнь без устоев и боли. Книги, целые груды книг, всюду лежали в комнате; стояла предвещающая беду весна, но никто еще не догадывался, что она принесет. А мы носили шелковые носки, и дни напролет проводили на улице и в трактирах. Мы хотели спасти мир — мы, славянские студенты.

Кто знает? Может быть, все однажды растворится в искусстве, которое не будет знать, ни чего оно хочет, ни что означает то, что оно говорит. Может быть, исчезнет речь, и письмо, и осознание: вот это смерть, а это любовь, вот это весна, а это музыка. Кто знает? Вспоминаю: я в письмах тогда подписывался «бедный Йорик», а мать моя целыми днями ходила по соседям и спрашивала, что это такое — Йорик. Так жилось до войны. Я был юн, и у меня были такие красивые, стройные белые крылья и плечи.