лунном свете, а прусская граница, со своими белыми камнями, шла возле нас по кругу. Ее белое белье было надушено. Это наивное внимание, эти приготовления меня тронули, и я ей об этом сказал. Она обиделась. В темноте я едва различал ее голову, но ее руки были невыразимо ласковыми. Она боялась только, что я подумаю о ней плохо. Далеко вокруг нас белело местечко, с домиками, маленькими, как детские игрушки. Вдруг она тихо вскрикнула. Птица взлетела и ударилась о ствол. Она вскрикнула, словно от боли, и посмотрела ей вслед. Под лунным светом она была пугающе бледна и прекрасна. Внизу, в местечке, играл военный оркестр.
Кому я это пишу? Юношам; может быть, моему сыну, бледному и исстрадавшемуся. А вокруг меня клокочет безумие войны, всё подо мной рушится, и я, улыбаясь, смотрю на эти толпы и иду от города к городу. Смотрю на толпы опустившихся женщин, на толпы негодяев-торговцев, на толпы рабочих, толпы больных и толпы мертвых. На бесчисленные города, на леса и поля; на мрачные, холодные вокзалы. На детей и женщин. На пьяную ораву тех, кто сейчас богатеет. Все это я вижу и смотрю на все с улыбкой. Я ничей, никого у меня нет, ни брата, ни слуги, ни хозяина. Я смотрю на тихие, голубоватые, мокрые весенние улицы. На стройные, пунцовые мосты, на закате Солнца, когда я их больше всего люблю. Они меня видят всегда бодрым, иногда, редко, усталым, почти всегда улыбающимся, никому не принадлежащим. Я рассказываю это тихим и мокрым весенним улицам, шагая по водам и городам, желтым от осеннего сияния, о ней, стройной, бледной, чистой и неуловимой, о ней, о юности. Кто знает, куда и зачем она меня ведет, я иду за ней. Ей — окровавленные перелески, ей, только ей — мертвецы, ей — моя здравица; ей кланяюсь, перед ней преклоняю колени, только перед ней — доброй и вечной. И моя любовь, расчетливая и ироничная, уже давно не бравурна. Ах, все это так смешно. Я обессилен, грустен и задумчив. Юность не дается мне, чтобы ее прожить. И я сражался на Пон-Нёф. В видениях белых понуро брел с Императором и я, по понтону, через Березину. В безумных видениях и я лежал у ног Нерона, когда Рим погибал в море огня, а Поппея, со стройным станом, проходила рядом и посмеивалась над дружком, который с пеной у рта выкрикивал имя Гомера и воспевал море на закате Солнца. Сидел и я с рыбаками, и скитался по докам, где девушки предлагают себя так дешево, и, отставая, по колено увязал в грязи и снегу у железной дороги; скитался по мрачным лесам, где умолкли птицы. И плыл на пестрых лодках с рыбаками с Хиоса, и тихо купался на заре, восходившей в слезах, а уста ее были ароматны и чисты. В темных метелях я сидел над Камчаткой и смотрел, как медленно раскалываются на части утесы, и грохочут, и дрожат во льду, словно тысячи скелетов и горы голых черепов. В душе моей прошел легкомысленный Бальзак, с растрепанными волосами, и пронесся генерал Боливар, залитый кровью и молодой; а ночью я возвращался домой и видел детей, по шестеро в одной постели, в лохмотьях, на сыром полу. Я лежал вечером, дымчатым от сирени, в объятиях женщины, с затуманившимся взором, глядя на море за кладбищем Сплита. Так я освободился и отрекся от всего. И ничто меня больше не связывает ни с добром, ни со злом. Потрясенный и напуганный, держу свою маленькую жизнь в руках, дивясь ей, как черный евнух, держащий в руках перстень султанши, пока она принимает ванну. Юность в моих руках, но она не моя. Я утомленный, довольный, задумчивый и улыбающийся. Подумаешь, убили три миллиона человек. Мы свободны и знаем, что везде в мире небо одно и то же, и оно голубое. Смерть пришла опять, как когда-то давно, но за ней приходит свобода. Мы знаем, что небо везде прекрасно, и ничто не может и не смеет нас удержать. Все погибло, но все это разнесется страшным криком от океана до океана. Сосредоточенные и бледные лица, все эти лица, все эти горькие, мужские, усталые головы, когда они вернутся с необозримых кровавых рубежей, то пожелают того, на что до сих пор осмеливались только растения, и леса, и облака. Мы научились испивать жизнь глубже, чем когда-либо от сотворения мира. С ужасом, со страхом, внимательно, я всматриваюсь в жизнь и держу ее в дрожащих руках, и вижу вокруг себя леса, и дороги, и небо.
На рассвете я подъезжал к дому. Утес стоит весь зеленый, а Солнце здесь пахнет лесом, где и я танцевал однажды теплой ночью в лунном свете. Где и я слушал здравицы портняжек и тихий одинокий шепот барышень.
Смешные окопы, что должны были защищать от Белой Церкви, от сербов, которые не пришли, зевают и спят, и подставляют себя солнцу. Тогда из тумана появляется передо мной мой старый дом, чтобы меня встретить. Умолкаю, мой голос едва слышен, схожу с поезда, сгорбленный и усталый. Звонят колокола, всегда, когда я возвращаюсь домой, звонят колокола.
Меня встречают и плачут. Моя мать умирает. Меня отводят в какой-то незнакомый дом. Тетки меня обнимают и плачут.
Солнце, ближе к ночи, облило своим светом пшеницу, и я успокоился. Ничего мне так не жаль, как самого себя. Когда вспорхнет какая-нибудь перепелка, я вспомню о земле, ложусь в горячую траву и молчу. Жду вечера, чтобы меня отвели к матери.
Лунный свет, влажный, со светлым челом, появляется и ложится на колодцы. Сердце встрепенется, оседлает падающую звезду и кубарем скатится вниз. Падает перед нами, мы его поднимаем и смотрим на него, а оно улыбается. Вокруг нас, поблизости, течет вода; запеваем громко, вдруг замечаем какое-нибудь темное дерево и опять умолкаем. Ложимся и вбираем звездную ночь грудью; сердце больше не стучит. Слабые усталые руки перебирают землю, и она появляется под пальцами, дыхание ее глухо и бесконечно заполнено тьмой. Где-то за домами звякнет серп, и подступят слезы. С тополей опадают листья, а еще не осень. Но она, однако, уже в зарослях кукурузы. В кукурузе за домом, где мои тетки выйдут их встретить. Они никогда не отступают. Эти офицеры всегда молоды и красивы. Все их офицеры молоды и красивы. Все уже готово. Певческое общество и крестный ход пойдут перед ними. Они придут в мой дом; старинная серебряная посуда готова. Они придут. По кукурузе, ночью, приходит осень. Никто ее еще не видит, только на заре выпадает роса. А далеко, за акациями, где-то далеко на горизонте, где даже поля бурые и отливают медью, стоит одинокое дерево, стоит уже годами, смотрит на меня и трубы моего дома.
* * *
Тетки мне рассказывают. Я вижу венгерские и немецкие города, занесенные снегом. Светятся окна валашских домов, где их охотно принимали. Жили всегда на чужбине. Мы переселялись, переселялись. А чахоточными мы умирали дома, в родном краю. Падает снег. Пустые переулки, рваные черные пальто. Тамбурины поблескивают под мышками, а песня только отзовется эхом под скривившимся пьяным фонарем. Вздрогнет коло. Снаружи падает снег, а внутри черные глаза горят жаром. Этот жар, неодолимый, неодолимый, как запах равнин, что уже видят осень, как она ночью наползает из кукурузы, а утром уходит по росе.
С болезненной, горькой усмешкой смотрю на них на всех. На себя, сгорбившегося и измученного, слышу себя, как покашливаю; и смотрю на того, кто где-то в Одессе, и, может быть, уже среди них; и на того, кто полупьяным выдвигается на одну из самых страшных позиций при Капоретто;[18] да и на того, с грудью, увешанной медалями, что сидел у леса и думал, может быть, обо мне, но погиб в вихре обстрела.
Повсюду носятся толпы людей, скитаются. Вон они, как скот, ломятся к Городенке,[19] и гибнут, гибнут, как скот. Вон они, убивают друг друга, убивают в грохоте лесов и в грязи, в агонии кровавых рук и мыслей. И еще миллионы готовятся в своих местечках, в море высоких, вавилонских башен, где вихрь стали и грохот железа, рядом с необъятными гаванями, полными кораблей. А уродливая Свобода стоит и смотрит на океан. Только там, где сияют окна на македонском солнце, где отовсюду выглядывает нищета, там разносится песня.
Падает снег. Из леса под Черной[20] приходит Рождество, тихое надгробное пение и красное вино по домам. Под ветвями деревьев, полных снега, тишины и Рождества, они приходят, без дома, без детей, окровавленные, гордые, последние.
Они должны были прийти. Мои тетки их ждут. А там, где их вижу я, когда прихожу в себя, там вижу только бурые поля, отливающие медью, засыпанные окопы, пустые и заросшие травой, как могилы, и кукурузу, из которой приходит осень, хотя в городе ее еще никто не видит.
Меня допустили к ней, когда она была при смерти. Она потеряла почти все зубы, и вид этого рта вызвал у меня какой-то сильный, затаенный страх. Вокруг нас было много бабок и теток моих, которые вечно говорили о болезнях и покойниках. По всей комнате расстелили простыни, смоченные водой с уксусом. Ее ноги выглядывали из-под шелкового покрывала. Она все улыбалась и тихо произнесла мое имя, просила меня, чтобы я прилег и отдохнул с дороги. Она рассказывала мне, как она была одинока в последнее время, и как страшно трясло, и как ее толкали, когда она последний раз ехала железной дорогой. Как ее обворовывали во время болезни, и как в последнее время она хотела умереть. Мне надо найти ее портрет, который написали, когда ей было восемнадцать лет. Об этом портрете, мучаясь, она долго говорила и просила меня, чтобы я всегда держал его на своем столе.
И только я прилег в предрассветный час, как меня разбудили крик и пение женщин.
Она умерла и не позволила меня будить.
Старые женщины подбирали юбки и носились по двору, плакали и метались; одна рухнула рядом с постелью и запричитала. И этот плач по покойнику прорывался, как и вой напуганных собак со двора, сквозь все двери и все стены. А как только рассвело, я увидел, как суетливо бегают по дому какие-то женщины, разливают вино и пьют ракию. Какие-то незнакомые старики подходили ко мне и требовали ключи. И когда я, весь опухший от тяжкого сна, бродил по дому, я почувствовал, как будто по приказанию из комнаты умершей, что все готово. Меня обуял дикий ужас. Я стоял у окна, засмотревшись на крыши, большие и пустые, на стену церкви, и дрожал. А когда, держась за голову, увидел сквозь занавеску, как ее голую поднимают и обмывают, желтую, почерневшую и высохшую, но при этом пьют ракию, я почувствовал, что мне стало безумно страшно.