Дневник о Чарноевиче — страница 6 из 17

Пришел протоиерей. Он читал молитвы, поглаживал брови, отходил в угол и искал плевательницу.

Мои глаза совсем ослабели. Я спрятался в одной из комнат, где было много маленьких шелковых подушечек, со старинной вышивкой и узорами. За мной пришли, потому что меня искал протоиерей. Он рассказывал мне о матери, потом вдруг начал говорить на латыни, засмеялся и вспомнил академию для слепых гусляров в Ириге,[21] сидел и все время поднимал палец и повторял: «Quo usque tandem abutere…»[22]

А причитания все время раздавались из всех комнат, из всех стен: «Ой, ой… поднимись…. взгляни на своего прекрасного единственного сына… ой». А мне было тошно. Эти причитания гнали меня вон из дому. Тогда, вдруг, я услышал, на лестнице, что кто-то собирается проткнуть мертвое тело иглой, в сердце, насквозь. Во мне что-то щелкнуло, как бич, я развернулся и ворвался в комнату. Я увидел только каких-то баб, на стульях, как они крестились, сидели и сидели, со свечами в руках и повторяли: «Ой-ой, дорогая — надо бы спросить тетку». Когда я влетел в дверь, они все испуганно вскочили.

Тогда моя рука немилосердно пала на первую подвернувшуюся голову; я дико закричал; комната наполнилась страшным визгом, стулья попадали, а бабы бросились к дверям, завывая страшно.

Похороны были на следующий день.

Шел дождь, и мы шли по грязи. Дети со свечами, крича, а попы по нечистой брусчатке. Шел и шел, вот так, не останавливаясь, по грязи, с опущенной головой. Я почувствовал, как все страшно. Кладбище было далеко за городом, там, где пороховые склады, бесконечные ямы с навозом и черепичные мастерские. Высоко на пригорке, под тополями, была наша гробница. Меня водили по кладбищу то вправо, то влево. Гроб несли с трудом, пару раз казалось, что они вот-вот его уронят; тогда все вскрикивали. На кладбище было полно народу, все растеклись к своим могилам, и плакали, и причитали. Помню, меня остановили у свежевырытой могилы. С какой-то ветки стекала дождевая вода, капля за каплей, на мои руки. Я подумал, что надо бы отойти, но остался там и засмотрелся на эти капли. Певческое общество грянуло, и меня обдало запахом ладана. Я видел протоиерея, как он вращал глазами и начал говорить о покойнице.

Долго говорил. Кто-то меня толкал слева, и теперь капельки одна за другой, тяжело, медленно падали на мои волосы. Протоиерей воздевал руки, а мои тетки громко причитали. Тогда рядом со мной поднимается некий господин в черном и начинает говорить. Тетка склоняется к моему уху и шепчет мне: «Видишь, детка, это господин председатель». Он говорил что-то о благотворительнице, потом про какой-то трехэтажный дом в Араде,[23] который она оставила местной церковной общине. Он разрывал фразы, дышал тяжело и заикался. Двое маленьких школьников стояли перед ним; они тайком щипали друг друга и толкались подсвечниками. Вдруг этот господин повышает голос: «Мы можем сказать, и не только церковь, но скажу, что и наши школы ее…», — его глаза расширились в испуге, он запнулся, вздрогнул и начал толкать кого-то рядом стоящего, шепча: «Йоцо, Йоцо, wie heist man das…, im Gottes Willen[24] — фонд, да, благотворительный фонд, можно сказать. Пусть земля, пусть земля ей будет пухом», — добавил он быстро, вздохнул тяжело и затерялся в толпе. Гроб опускали, на него начали падать комья земли. Одна из моих теток упала поперек могилы, отчаянно крича.

А потом мы вернулись. На столах было множество украшений из цветной бумаги. Я засмотрелся на красивый старинный килим и не сводил с него глаз. Протоиерей через стол меня все время утешал, а рядом с собой я внезапно заметил очень красивую женщину, которую не узнавал. Она подавала мне рюмочки с вином и спрашивала, не устал ли я и не прилечь бы мне. А я никак не мог ее вспомнить и спросил тетку, кто она, а тетка улыбнулась: «Ты забыл Мацу, самая красивая девушка, приданого особого за ней нет, но раз я тебя сватаю, не пожалеешь». «Душенька моя», — вздохнула тетка и взглянула на зардевшуюся девушку. Попы долго сидели и разговаривали о покойнице. На столе горели тяжелые, пахучие похоронные свечи. Маца писала извещения о смерти. Она была очень красивая, «здоровая», как сказали тетки. Да и я, если оно и есть, редко замечаю в женщинах что-то некрасивое. Ее глаза и густые черные волосы, плечи и шея, где прятались голубые, синие вены, напомнили мне о каком-то гареме в романе — а я часто читаю романы. Да, и все мы говорили о романах. Да, и она только что спросила меня как раз о каком-то романе и сказала: «Ах, помилуйте, все это ничего не стоит; три года он ее водит за нос, а потом она топится, а он никак тому не препятствует, и в то же время называет ее канарейкой». В ее красоте было что-то тяжелое. Черное платье не сумело мягко объять ее стан, а лежало на ее коленях, как тяжелый килим на постелях. Я почувствовал запах похоронных свечей, и вдруг еда мне стала отвратительна. Я отодвинул от себя тарелку.

«Вам надо жениться, — сказал мне протоиерей, — без жены и детей вы не настоящий мужчина». Тетки мои засмеялись и заплакали, и подняли гвалт, крича громко: «На Маце, на Маце», подошли ко мне, целовали меня и гладили по голове.

А тарелки позвякивали, и все время слышалось: «Эх, где уж ей было подняться, а он, вот, приехал. Так она его хотела повидать, и вот, ушла». «Ушла», — повторил протоиерей, уставившись на свечи, что становились все желтее и все сильнее пахли. Запах похорон остался на столе, в кушаньях, только в вине его не было.

Когда меня, бледного и понурого, отвели в комнату спать, они долго меня целовали и смеялись, чтобы меня развеселить, но все это было не от чистого сердца.

Мой холодный взгляд и отстраненная улыбка, мутная и ехидная, пугали этих старых женщин. Рядом с постелью я обнаружил какие-то старые выцветшие брошюрки и открытки с курортов, которые она когда-то подписывала «твоя Дунда»; какие-то виды Карлсбада, офицеры, любительские спектакли и одна очень старая роза. За топящейся печью спрятался похоронный запах и, как будто, тяжелый запах цветов, и они подкарауливали меня, чтобы принять в свои объятия.

А за дверью стояла моя старая тетка и мучилась, пытаясь разглядеть меня сквозь занавеску; ей казалось, что я не дышу. Я знаю, она думала про себя: «Он как будто и не наше дитя; как он, должно быть, исстрадался, где только ни пришлось ему засыпать, то-то он такой потерянный. Бледный и кашляет. Все говорят, что он толстеет, а я говорю, нет, все тлен. Господи помилуй, он как из воска, как те куклы в панораме. Правильно Еца говорит».

А потом? Потом опять проходили дни. Я вставал в полдень. Осень опять стала теплой, и Солнце взошло. Каждый день я ходил на кладбище, в детстве я больше всего там любил играть. Где-то упала черепица, где-то повалился забор. А еще было много голубей. Я открывал калитку, что вела в церковный двор, где в высокой желтой траве было полно кур и собак, собиравшихся здесь. Я проходил мимо маленькой школы, откуда слышались веселые голоса детей, и мимо дровяных складов, что чередой тянулись до самого кладбища. Все эти склады были в руках моих теток. Желтая вода, а на ней мирно стояли черные баржи, на ветру, разносившем по берегам песок и перья. Деревья потрескивали на ветру, а я подолгу сидел перед нашей гробницей. Сквозь позолоченные решетки я видел венки из базилика на стенах, деревянные кресты и лица многих моих умерших бабушек. Полные, слабые женщины смотрели на меня, и попы с лукавым выражением лиц, как это бывает у покойников в солнечный день. Много офицеров с Границы.[25] Обо всем этом я не думал. Я приходил и сидел тут часами. Потому что меня никто не ждал, и я сидел, потерянный, подолгу.

Но когда я возвращался, по темным улицам, меня подкарауливали и отводили к себе домой. Тетки решили меня женить, и женили меня. Все знали, что меня надо женить, и женили меня. Многое решали за меня, как и на войне. Были такие, что посмеивались над моим желтым цветом лица, но девушки говорили, что я красивый.

Сначала меня подкарауливали попы. Они вели меня к себе домой, где кровати были широкими, а на окнах краснели глиняные миски, полные вишни и черешни. Они разговаривали со мной тихо, с улыбкой, о новом венгерском катехизисе, который им хотят навязать, и опускались, упитанные и тяжелые, на мягкие стулья. Их жены слегка расстегивали блузы на груди, а в прическах было много шпилек, волосы неприбранные, спадавшие на шею.

Они почти не смеялись, но часто усмехались. Жены их смотрели на меня очень ласково, мягко; иногда они невольно скрещивали ноги и испуганно краснели, если замечали, что их красивые полные икры сверкнули белыми чулками до колен. Они быстро их закрывали, оборачивались мгновенно к мужьям и со смехом говорили: «А что ты не спросишь господина, не женить ли нам его?»

Меня ненадолго приласкала их сердечная улыбка и пожатие руки, а потом вновь меня охватывала гадкая скука, взгляд упирался в их руки с нечистыми ногтями. Часто случалось, что попадьи окружали меня одного в какой-нибудь смешной гостиной, полной стекла и бокалов, с раскрашенным изображением косовских героев. И пока красивая белая кошка сворачивалась клубком у меня на коленях, они нападали на меня, почему я не женюсь, хвалили и защищали всех мужчин в городе, а больше всего каждая своего мужа. Меня, удивленного, развеселил их здоровый и порочный смех, нашептывавший мне о непреходящей прелести маленьких и шуточных грешков. Они были лучшими матерями, но охотно сиживали, такие зардевшиеся до полных грудей, тихо посмеиваясь над репликами, скользкими и бесстыдными. А если я осмеливался в темноте приобнять одну из них, то встречал неистовый и желчный отпор, упоминание детей и мужа. Я, испуганный и пристыженный, стоял перед ними и с позором удалялся. Они прозвали меня «фройляйн», и весь город с тех пор называл меня так.