Когда я с улыбкой выходил от женщин, меня встречали попы и утешали.
Черные и тяжелые, они обо всем говорили с лукавым презрением. Их мягкие, очень мягкие руки устало гладили мои; они рассказывали мне о тех пустующих церквах, которые я так любил. Они очень смеялись. Охотнее всего говорили о крестьянах. В темной комнате, за столом, заставленным бокалами с вином, с вином, в которое опускали веревку, чтобы оно не закисло, из их слов возникали головы крестьян, лохматые и небритые, с маленькими хитрыми глазками и униженным выражением лиц. И все было сыто и пьяно. В их рассказах крестьяне эти были тяжеловесными, как волы. Глупые, иной раз сметливые на охоте и в обмане, сильные, как корни сосны, в алчности и отъеме земли. Отцы, смотревшие, как их дитя умирает за пыльными крошечными оконцами, в низких комнатках, где копошились куры; женщины, сегодня родившие, а назавтра уже встававшие чистить хлев; и дети, едва подросшие, валявшиеся на соломе, маленькие братья и сестры, игравшие в убогие и блудливые игры. «Ну, это везде так», — смеялись они. Ошеломленные святые взирали с оштукатуренной стены, белой и чистой, а глупые лица ходили кругами вокруг пней и овец. Не было ни одной приятной картины в их словах о бескрайних полях кукурузы, а в низких домах были видны лишь тени, печальнее теней животных.
Только по воскресеньям появлялись смешные, наряженные девушки, намазанные и накрашенные, и толпы черных, пьяных крестьян. А под густыми крестьянскими бровями стариков сверкало горькое, страстное желание и гневное лукавство, касавшееся всего, кроме земли, на которую эти глаза смотрели с сумасшедшим радостным блеском. Но все эти картины путались самым скверным образом, стоило им заговорить о любви. Тогда они в темноте кружились и топтались, эти бедные крестьяне, в безумных толпах, голые и пьяные. Бежали избитые женщины с усохшими обвисшими грудями, щербатые и смердящие от пота. Они извиваются в родовых муках или лежат на земле, окровавленные, стеная от страданий; рвутся на части от боли из-за разных снадобий от зачатия. Под окнами лежат кровавые трупы заколотых любовников, в блестящих сапогах. В темноте сверкают на их жилетах серебряные пуговицы, а за печью сидят несчастные сморщенные бабушки, с кровавыми загноившимися глазами, босые и высохшие, как ветки и тряпки. И все эти картины были политы и орошены вином, кровью, покрыты бранью и одеты в лохмотья. Напрасно я пытался их умиротворить, меня подавлял их громкий поповский смех. Церковки их, пестрые и маленькие, были заполнены раскрашенными святыми, кадилами и толпами тех, что крестятся, согнувшись и глядя глупо. А шутка уже набрасывает сальную и пьяную вуаль служанок и разбойников на подворье владыки и на все монастыри. Потом я выходил из поповских домов усталым, а они мне предлагали невесту. Пыль, пронизанная солнцем, падала передо мной, и я проходил сквозь нее. Где-то отваливалась черепица, где-то падал забор.
Меня подкарауливали торговцы и силой уводили к себе. В домах не было гостиных, и меня вели в уродливые светлые комнаты, где стояло пианино, а рядом с ним пальма и много Святых Иоаннов.
Жены торговцев были худенькие и маленькие, они меня встречали, вздыхая, окруженные детьми, множеством детей. За моей спиной испуганно стирали каждую пылинку, ловили каждое мое движение и вспоминали прошлые времена. Все вспоминали убийство князя Михаила,[26] так они вспоминали о своем детстве, потому что точно не знали, когда родились. Их костлявые, бедные натруженные руки обнимали детей и прикрывали тощие, выпирающие бедра свежими и румяными головками своих девочек. Их смешные пестрые юбки кружились. Они смотрели на меня с тоской, когда запутались и не сумели разобраться в Балканском союзе. А я забывал всю свою жизнь, казавшуюся мне и смешной, и безумной, и подолгу сиживал у них. А они говорили, грустно и мягко, измученные и слабые, носили с собой горячую черепицу, прижимая ее к промерзшим ребрам. Мужья их пахли уксусом, входили тихо и уходили скоро. Девушки на выданье смотрели на меня исподлобья и много мне играли на фортепьяно. Они опять меня спрашивали, читал ли я Санина,[27] а я вздрагивал, когда они проходили мимо меня. Они опять меня спрашивали, читал ли я Санина. В ароматных шкатулках, под расписными веерами, они хранили расписание торжеств на день Святого Саввы и портреты актеров из Пешта. А когда вокруг меня собирались давние подруги детства, они, жеманничая, милостиво и бесстыдно разрешали услышать их маленькие секреты и листать их книжечки, где на переплете стояло «"Ромео и Джульетта", Шекспир, в издании Братьев Йовановичей в Нови-Саде», а внутри был набор широко известных анекдотов и картинок. И так я опять сидел, под сенью дев, а они весело хихикали вокруг меня, гасили свечу и целовали меня, а я не знал, которая из них. Я уходил из тех домов утомленным. «Ой, какой чудной», — кричали они мне вслед. И мне все предлагали невесту, невесту.
* * *
Тетки были полны решимости женить меня, и женили. Они каждый вечер приходили ко мне с Мацей, но я насмешничал и встречал их без радости. А вечера были такими долгими, лили страшные дожди, а эта девушка приманивала меня тихо, но настойчиво.
Она сразу садилась рядом со мной и рассказывала. Сирота без отца и матери, она давно меня любила и ждала, и желала. Меня изумила ее красота, но я был утомлен. Все это шло так однообразно и спокойно. Тетки мои встречали меня и кричали ей: «Вот, пришел твой жених!» — а она целыми днями была у них в доме.
Шел дождь, и мы подолгу сидели после обеда. Мне было тяжко, лицо мое было и отекшим, и бледным. Кто знает, что творилось в моей душе.
Она меня не оставляла. Ждала меня и приходила каждый день. Отлитая в шелке и прекрасной плоти, она предлагала мне себя тихо и униженно. Она много слышала о моем «безумии» и моей тайной развратной жизни, и это возбуждало ее любопытство. Она подолгу стояла передо мной и смотрела в мои тусклые, спокойные глаза. Тетки нас оставляли наедине, но девушка, немного испуганная тем, чего она ожидала, убегала от меня в темноту и заманивала меня в углы комнаты, на мягкие диваны. Она спрашивала меня о детстве и вспоминала, как мы вместе играли, хотя я этого никак не мог припомнить. Она мне говорила об одиночестве, в котором провела столько лет, и как в такие тоскливые, дождливые дни все время расспрашивала моих теток обо мне. Ее удивляла моя небрежность, спокойствие и скука, и она все время давала мне советы, как мне причесываться, да и сама меня причесывала. А я тем временем пытался ее обнять и боролся с ней, а она оттолкнула меня и сказала: «Ах, ты хуже Санина».
Но потом она мне все прощала и быстро возвращалась ко мне. Сжимала мои руки и говорила, что ей противны провинциальные сплетни и женщины, и что она хочет «жить, жить». Если я спрашивал, что она хочет сказать этим «жить, жить», она краснела, умолкала, потом улыбалась. Она говорила мне, как мы будем строить дом, описывала вещи, посуду, мебель и о самых мелких вещицах упоминала нежно и со страстью. С трогательной радостью описывала свои портьеры, гостиную и постельное белье, а потом умолкала и смотрела с мольбой. А когда темнота совсем укрывала нас своим крылом, она обнимала меня и шептала, задыхаясь: «Не надо, милый, милый».
И так проходили дни, как-то благостно. Я просыпался поздно, а тетка ко мне входила тихо. Я вставал и ходил неодетый, туда-сюда, и чихал. Каждое утро я много и подолгу чихал. Это была у нас какая-то семейная болезнь.
Со стены за мной наблюдали иконы, украшенные базиликом; народ, который переселялся во главе с патриархом[28] и связанные невольники с девичьими глазами. А я подходил к зеркалу и долго лил холодную воду за ворот и громко чихал. Приходил старик и растапливал печь. Я любил поболтать со слугами. Он скоро разговорился и рассказывал всегда одно и то же, как он разводил в снегу, под ясным небом, какая была лютая стужа, а он бросал вверх шапку и кричал «Да здравствует Полит-Десанчич!»
Вот так проходили утра. Я просыпался, но продолжал лежать, уперев глаза в потолок. Ел без аппетита и, позевывая, читал газету. Засмотрелся на церковный двор. Вокруг рта у меня были какие-то желтые пятна, по утрам я был отекший и некрасивый. Я видел старых женщин перед входом в церковь. Голова моя поникла, словно я был болен. Я видел только памятник на площади, перед церковью, с крестами и святыми.
Промокшая от дождя, приходила она, с руками, полными сластей, и быстро мне что-то рассказывала. Она знала обо всех пороках и всех супружеских изменах, о чьем-то имуществе и всех тайнах. Сидела рядом со мной и весело ела. Сиреневая вуаль, мешавшая ей, спадала как тень на ее улыбку. Иногда мелькал ее розовый влажный язык, которым она быстро облизывала сладкое. За обедом всегда были гости, а она весело им прислуживала, будто уже хозяйка. После обеда все осторожно переглядывались, не слышит ли их прислуга, и поднимали тосты за здоровье короля Петра.
А потом все лица сияли беззаботно. Потом пели и говорили о войне. Меня уже называли женихом. Потом все шли в трактир. Она меня провожала, и на кухне, за дверью, в коридоре, быстро подходила, целовала, дышала тяжело и повторяла: «Милый, еще, еще…» Я дергал головой от неловкости, а губам было больно от ее зубов. Меня это злило; напоминало мне об одной моей любовной истории, с горничной, когда я с матерью ездил на курорт; даже аромат ее платочка напоминал мне ту любовь. С каждым днем я все больше влюблялся. А она приходила все позже. В темноте, за тяжелыми килимами из Бачки, она целовала меня, несчастная из-за моей нерешительности. Я с тоской начинал ее обнимать, но ее страсть меня все больше душила. Она расплетала косу, хотя я тайком смахивал с лица эти тяжелые волосы, потому что я не мог под ними дышать. У них был какой-то удушливый запах, вызывавший отвращение. Я раньше не мог себе представить такие тяжелые и долгие поцелуи, а она все время вздыхала: «Милый, еще, еще…»