Дневник Павлика Дольского — страница 6 из 12

5 марта

Вчера я написал, что не знаю, отчего все переменилось, но я слукавил, – я знаю. Постараюсь выяснить свое положение и привести в порядок свои мысли.

Для этого я прежде всего должен высказать то, в чем до сих пор не решался сознаться перед самим собой. Я безумно влюблен в Лиду.

Но во всех других вопросах я еще не вполне сумасшедший, а потому я очень хорошо знал, что не могу рассчитывать на взаимность. У меня просто была потребность видеть ее ежедневно, я радовался тому, что она так дружески относилась ко мне; с меня было довольно и этого. Отчего же все переменилось?

Говорят, что уроки истории никогда нейдут впрок государствам и народам. То же самое можно сказать об опыте жизни по отношению к отдельным лицам. Этот опыт жизни очень полезен в теории, но поступают люди почти всегда вопреки тому, чему их учит опыт. Так случилось и со мной. Опыт жизни говорил мне, что если я хочу сохранить хорошие, дружеские отношения с Лидой, то ни в каком случае я не должен выдавать секрета моей любви. Пусть Лида будет уверена в моей безусловной преданности, но элемент влюбленности должен быть глубоко затаен в душе, – иначе я пропал. Долго я не выдавал себя, наконец выдал.

Случилось это дня через два после бала Козельских. По необыкновенному стечению обстоятельств мы очутились наедине с Лидой; разговор у нас шел об этом бале, и Лида сказала, что все очень были довольны тем, как я дирижировал мазуркой.

– Ну, не все, – заметил я смеясь, – ваш первый адъютант был не совсем доволен мазуркой.

– Кто? Миша? Вот пустяки! Мы и без того видимся довольно часто.

– Не слишком ли часто, Лида!

При этом я должен заметить, что ненавижу этого Мишу всеми силами души моей. Мне в нем противно все: его голос, манеры, ухаживанье за Лидой, даже его красота. Особенно красота: он как-то слишком картинно красив и слишком это знает. Когда я заговорил о Мише, какой-то внутренний голос опыта жизни напомнил мне: «Перестань, остановись!» Я не послушался этого голоса, я старался выставить своего соперника в смешном виде, говорил о его неразвитости и бессердечии, предостерегал, советовал, умолял, – одним словом, сыграл будто по суфлеру роль влюбленного ревнивца. Когда я взглянул на Лиду, лицо ее выражало такой испуг и такое страдание, что я сам испугался.

– Если вы меня хоть немного любите, – сказала она, вставая с места, – никогда не говорите мне дурно про Мишу. Это мой друг.

И тихо вышла из комнаты.

Вот с этого-то дня все переменилось. Прежде Лида любила, чтобы я участвовал во всех удовольствиях молодежи, теперь ей, видимо, стало неприятно видеть меня вместе с Мишей. Меня это мучило, я потерял свое оживление, сделался раздражителен и мрачен, а вследствие этого Лида положительно начала избегать меня. Если изредка она и принимает со мной прежний дружеский тон, как, например, было вчера, это делается с какой-нибудь целью. Вчера эта позолоченная пилюля была отпущена мне для того, чтобы я не поехал с ней на тройке, а остался у Марьи Петровны.

Сегодня я, вероятно, не поехал бы на Сергиевскую, но мне нужно было кончить чтение Бургундской истории. Впрочем, в душе я, кажется, был рад этому предлогу. У подъезда стояло много экипажей, и еще с лестницы я услышал громкое пение. Мною вдруг овладела такая непонятная робость, что я, не входя в залу, пошел окольным путем к Марье Петровне. Идя по столовой, я явственно расслышал песню, которую пел за фортепиано своим противным баритоном Миша Козельский. Это был известный цыганский мотив, а слова он, вероятно, сочинил сам:

Лидия Львовна

Слишком хладнокровна,

А Мельхиседек

Прекрасный человек [29] .

Хор барышень визгливо повторял: «прекрасный человек».

Чтение не состоялось, потому что у Марьи Петровны тоже были гости, и мне сейчас же вручили карту для винта. Но перед тем чтобы начать игру, я решился войти в залу. При моем появлении шум и крики не то чтобы совсем умолкли, а как-то притихли. Я шутливо упрекнул Лиду за то, что она накануне меня обманула, но моя шутка не удалась: слишком в ней много сквозило обиды и горя. Лида что-то пробормотала в ответ, я ничего не понял и отошел в угол гувернанток. В это время Миша Козельский, как-то особенно раскачиваясь и выпячивая грудь, подошел к Лиде и громко спросил у нее:

– Лидия Львовна, вы очень любите Мельхиседека?

Кругом раздалось громкое хихиканье барышень. Ответа Лиды я не расслышал, но мне показалось, что она рассердилась. «Кто же этот Мельхиседек? – соображал я про себя. – Вероятно, какой-нибудь новый поклонник… Как, однако, я отстал! Прежде я всех поклонников знал наизусть. По сходству имен это может быть конногвардеец Мельховский, но ведь Мельховский до сих пор ухаживал за Надей Козельской». Меня так заинтересовал этот вопрос, что я уже хотел за разрешением его обратиться к Лиде, но меня позвали играть в винт.

Никогда в жизни я не играл так скверно, как сегодня; партнеры на меня страшно сердились, и я был этому рад, потому что смотрел на них как на врагов. За стеной в зале раздавались громкие, веселые голоса молодежи, которая еще недавно мне казалась так симпатична. Теперь я им совсем чужой, а может быть, так же неприятен, как своим партнерам в винт. И вдруг мне пришла в голову странная мысль, что я теперь уже не могу сравнивать, где мне лучше, а могу только думать о том, где мне хуже. Здесь, за винтом, мне очень нехорошо, в зале хуже… А дома, вдали от Лиды, может быть, еще хуже… Нет, дома, пожалуй, все-таки легче. Едва кончилась партия, я убежал тем же окольным путем, ни с кем не простившись. В зале раздавался опять тот же цыганский мотив, но куплет был с легким вариантом:

Лидия Львовна

Любит всех ровно,

А Мельхиседек

Несносный человек.

«Несносный человек!» – подхватил хор. Боже мой, какая это идиотская песня и как мне было обидно слышать серебристый голосок Лиды, выделявшийся из этого визгливого хора!

6 марта

Один древний мудрец сказал, что самый большой враг человека – он сам [30] . Я доказал это вчера, написав в своем дневнике, что я влюблен в Лиду. Пока это чувство существует только в сознании человека, с ним еще можно бороться, но раз оно ясно формулировано и высказано на словах или на бумаге, тогда борьба делается немыслима. Это то же, что закрепить акт нотариальным порядком. Человек уже не владеет собой, а действует под влиянием каких-то темных, неведомых сил. Сегодня я, например, решился твердо не ехать к Марье Петровне и отправился обедать в клуб. Этот клуб, который я прежде так любил, показался мне теперь какой-то безлюдной пустыней: все те же лица, те же разговоры, тот же обед. Прежде это традиционное повторение изо дня в день мне даже нравилось, сегодня я скучал невыносимо. После обеда, проходя через бильярдную, я увидел старичка Трутнева, игравшего с маркером. Прежде я этого Трутнева почти и не замечал, но сегодня я обрадовался ему, как самому близкому человеку. Дело в том, что Трутнев – родственник Зыбкиных и часто у них бывает, а потому я мог в разговоре с ним два раза назвать Лидию Львовну. Пока я разговаривал с Трутневым, несколько удивленным моей усиленной любезностью, в дверях бильярдной показался уважаемый старшина Андрей Иваныч. У меня мгновенно явилось предчувствие, что он мне скажет что-нибудь неприятное. Я не ошибся.

– Что с вами, батюшка Павел Матвеич? – спросил он с каким-то соболезнованием, потрясая мою руку. – На вас лица нет. Как вы осунулись!

– Что делать, Андрей Иваныч, старость.

– Нечего сказать, хороша старость! – воскликнул Трутнев. – На днях Павел Матвеич так отплясывал, что всех молодых за пояс заткнул. Да и лет-то Павлу Матвеичу немного…

– Ну, лет довольно, – возразил неумолимый Андрей Иваныч, – я таких примеров знаю много. Человек бодрится-бодрится и все себя молодым считает, а в одно прекрасное утро проснулся, глядь – старик. Ведь вот, и в пикете то же бывает: считаешь – двадцать восемь, двадцать девять, а потом вдруг шестьдесят!

И, очень довольный своей остротой, Андрей Иваныч пошел разносить ее по клубу.

В это время на больших клубных часах пробило девять. Я вскочил и побежал вниз с такой поспешностью, как будто боялся опоздать на железную дорогу. «На Сергиевскую, и скорее!» – закричал я, бросаясь в сани. Отчего это так случилось, – я не знаю. Мне вдруг неудержимо захотелось увидеть Лиду. Только увидеть, – больше ничего. Я и говорить с ней не буду, а посижу с Марьей Петровной. В самом деле, какое удовольствие смотреть на мое осунувшееся, измученное лицо? Вокруг нее все такие молодые, веселые лица… Но ведь взглянуть на нее можно. Никому не запрещается смотреть на солнце, на звезды, на купол Исаакиевского собора.

Так размышлял я в санях, но и этому скромному желанию не суждено было осуществиться. Швейцар объявил мне, что молодые господа вот-вот сейчас, – еще и трех минут не будет, – как уехали на тройке, а Марья Петровна дома. Судьба словно хотела доказать мне, что и на купол Исаакиевского собора не всегда можно смотреть.

Марья Петровна была в грустном настроении, разговор у нас совсем не клеился.

– Лидия Львовна, по-видимому, уже никогда не бывает дома? – спросил я не без ехидства.

– Как никогда? Вчера она весь день оставалась дома.

– А, вы это называете быть дома, когда у вас сто человек гостей! Знаете, Марья Петровна, вы меня удивляете. Вы ведь очень любите вашу племянницу, а между тем с этими ежедневными тройками, вечерами, балаганами вы ее почти не видите…

– Да, это правда, я вижу ее очень мало, но что же делать, Paul, il faut que jeunesse se passe… [31]

– Да, jeunesse, jeunesse… [32] Это все прекрасно, но ведь есть предел всему. Мне кажется, что такой образ жизни, какой ведет Лидия Львовна, не особенно полезен для развития ума и сердца, да, пожалуй, и не совсем приличен.

– Нет, Paul, если кто-нибудь из нас должен удивляться, то это, конечно, я! Я всегда говорила то, что вы говорите теперь, и вы же всегда со мной спорили. Я была против троек, вы меня убедили, что это ничего. Общество, которое собирается у Зыбкиных, мне очень, очень не нравится, и я хотела, чтобы Лида бывала там как можно реже; вы доказывали мне, что это невозможно, потому что Соня Зыбкина была с Лидой в институте. Наконец, балаганы… Вы помните, мы чуть не поссорились с вами за то, что я не хотела пускать туда Лиду… Я так верю в ваш такт и в ваше знание света, а теперь вы меня упрекаете в том, что я вас слушалась. Право, Paul, это несправедливо.