Дневник писателя — страница 2 из 3

БЕССТЫДНИЦА В АФОНЕ{1}

Мариза Шуази{2}, французская «писательница», с целью наблюдений поступила в дом терпимости. Пробыла в нем сколько-то и выпустила книжку «Месяц у девиц»{3}. Что она там делала, я не знаю. Книжки не читал и даже не уверен, жила ли она действительно в таком учреждении. Теперь ей пришла мысль: нельзя ли также побывать «у мужчин»? Она прознала, что вот есть одно странное место — Афон, полуостров, населенный монахами, куда не пускают женщин. Нельзя ли туда забраться и выудить «острый» репортаж? В только что прочитанном мною томике «Un mois chez les hommes»[36] она описывает свое путешествие, якобы совершенное по Афону.

Она попала туда, переодевшись мужчиной, с подложным паспортом, купленным за 10 000 драхм на имя слуги одного итальянца, при котором она и находилась. Шуази со своим спутником будто бы высадились в Кавале, там сейчас же отправились в публичный дом, где одна из девиц указала им крестьянина, который взялся доставить их на Афон и быть там проводником. «Писательница» описывает, как она сделала себе операцию (вырезание грудей), какие приняла непристойные меры, чтобы сделать свое тело мужским, как, наконец, ее зашили в матрас, который вез с собой тот итальянец; как она лежала в этом матрасе во время переезда на моторе из Кавалы в Ватопед, с кислородной маской на лице, как ее выгрузили в Ватопеде и оттуда она попала в Карею, начала свое «Афонское путешествие».

Чувствуя, что ей не поверят, она приложила к книжке две фотографии: «Мариза Шуази, переодетая молодым слугой, на улице Карей» и она же — перед Ватопедом. Фотографии эти — грубая подделка, сейчас же бросающаяся в глаза: снято, конечно, не с натуры, а с рисунка. Приложена также бесстыдная открытка писателю Ж. Дельтею с почтовым штемпелем Св. Горы — очевидно, написанная заранее и кем-то, бывшим на Афоне, в Карее, брошенная[37].

Судя по всему, Шуази «современная» женщина. И не захолустная, а ультрапарижская. Рекламно подчеркивает она свою близость с Дельтеем{4}. Знает, кто такой Кокто{5} (и даже Маритэн!). Вероятно, заседает на Монпарнасе — в «Доме» или «Ля Куполь»{6}. Не удивлюсь, если в один прекрасный день она обратится, на манер Кокто, в католицизм, но пока что ее философия такова, что в жизни есть две вещи: «церковь и публичный дом». Насчет церкви — для снобизма: среди молодых парижских извращенцев это сейчас довольно модно. О публичных домах осведомлена она прекрасно, и вся книжка, где упоминается, однако, и Бергсон, и Эйнштейн, и Спиноза, пропитана ароматом этих мест.

* * *

Странным образом ее путешествие в некотором роде совпадает с моим, с тою разницей, что я писал правду и действительно путешествовал, а она не путешествовала и, за исключением того, что крупицами взяла из книг, просто наклеветала.

Из Карей, где увидала она какие-то «стены черного гранита» и заметила, что в лавках продают «маленькие непристойные кипарисы», вырезанные на деревянных столовых ложках, Шуази попадает в Андреевский скит (русский). Тут ее поражает запах жасмина (о котором я писал в «Афоне» достаточно). На этом жасмине и кончается правда об Андреевском ските — все остальное ложь.

Если бы она с итальянцем своим действительно была там, то тишайший игумен отправил бы их в гостиницу (на «фондарик»), словоохотливый фондаричный поил бы их чаем и угощал бы чем мог, уложил бы спать в номерах, где никаких клопов нет (ибо нет почти посетителей). И никаких «келий» они не видели бы, а просто бы спали на обычных жестковатых монастырских постелях. Но ей нужны острые ощущения — «первая ночь среди мужчин» — ее, видите ли, кладут спать с монахами, в какую-то полную клопов «келью».

Появляется, конечно, «un novice»[38], — русский, вроде князя, бывший шофер. Тут «ключ позиции» — надо опакостить Афон. Г-жа Шуази не может уже забыть этого «порочного» взгляда княжеского, и хотя на другой день они едут в Симонопетр, к ночи она опять уговаривает итальянца вернуться в Андреевский скит. Тут происходят уже вполне несообразные вещи. Вычитав где-то (думаю, и в моей книжке) о гробницах афонских, она заставляет «князя» с порочными глазами вести ее в такую гробницу. Там, разумеется, флирт, причем она привлекательна для «князя» потому, что он считает ее за мужчину. Он громит женщин, потом они нежничают у подоконника, он распахивает окно, светит луна, и при луне они видят любовь двух мулов.

Что они похожи на скотов, это меня не удивляет. Но желал бы я знать, как это он показывал ей вечером черепа и кости в гробнице, где и освещения-то вообще никакого нет?

Тяжело выписывать дальнейшие гнусности — я опускаю их — все это так убого, до того «смердит», что просто само разоблачает себя.

* * *

Я пробыл на Афоне семнадцать дней и посетил не менее десяти монастырей. Шуази утверждает, что была месяц. Сколько можно увидеть на Афоне за месяц и о скольком рассказать! Но наша «писательница» ничего не видела. Ни капли афонского воздуха не зачерпнула, ни одной живой черты не вынесла. (В ее книжке вообще нет жизни: она развратна и мертва.)

После Андреевского скита Шуази совсем иссякает. Вот она в Пантелеймоновом монастыре (путь как раз мой). И если в Андреевском скиту я претендую на жасмин и гробницу, то в монастыре Св. Пантелеймона готов был бы кое-где просто получить ее гонорар, если бы не отвращение ко всей этой дьявольской карикатуре на мои слова. Бесстыдница довольно верно передает мои цифры о числе ежедневных поклонов монахов рясофорных, манатейных и схимников, и тут же о св. целителе Пантелеймоне прибавляет:

«Я не знаю, был ли он педерастом. Но на всех портретах у него взгляд юной девушки». Описание страданий св. Пантелеймона — почти пересказ моего, всюду сдобрено лишь издевательствами.

Монастырь Св. Пантелеймона (в действительности полный стариков, там почти вовсе нет молодежи) — для нее полон порочных юношей. Монахи (в действительности работающие не покладая рук, выстаивая длиннейшие ночные службы) — для нее бездельники, часть из них бывшие преступники и т. п. Ничто не пристыжает Шуази: ни бедность монастыря, ни гостеприимство обитателей (это даже она отмечает — в Андреевском скиту), ни возраст их.

И замечательно, что больше всего она глумится над русскими — как над более беззащитными и более бедными. Греков трогает меньше, хотя русские монастыри, конечно, выше по духу греческих.

Отвергает она и православие вообще (не имея о нем никакого понятия). Сочувственно повторяет «мнение» Таро, что оно недалеко ушло от ислама (?). Кроме того, полагает, что православие — «политика» — и думает, что держалось оно в России лишь царизмом. Как только режим пал, рухнуло в России и православие — таким образом здесь оказывается Шуази уж совсем захолустною невежей, ухом даже не слыхавшей о расцвете православия именно сейчас, о мученичестве, исповедничестве его в России, о питательной его силе в эмиграции, о начинающемся влиянии православия на западные исповедания и т. п. У католиков она признает хоть культуру и наличие просвещенных людей (вероятно, Кокто для нее столп католицизма!). В православии все зачеркивается. Слыхала она что-нибудь о Владимире Соловьеве? О Бердяеве, Булгакове и других современных русских религиозных философах? Понятно, ничего. В монпарнасских кафе об этом не рассуждают. Так как писать ей более не о чем — то приходится целую большую главу отводить гаерским жизнеописаниям святых. (Несколько слов о Ватопеде не в счет — там замечательно лишь по развязности сравнение себя с императрицей Галлой Плацидией{7} — женщиной действительно крупной и удивительной.)

И на Монмартре, и на Монпарнасе (в «Жокее») мне приходилось видеть кощунства над самым таинственным и великим в христианстве — над литургией. Делают это обычно проститутки. Иногда и мужчины-куплетисты. Удивлял меня всегда их искренний пафос. Они действительно ненавидят святыню. Мстят они за свое убожество? Зависть тут? Кто знает, но злоба искренняя, как искренняя она и у российских современных безбожников. Упражнения г-жи Шуази по части афонских святых более проникнуты глумлением, чем злобой, она везде вообще старается веселить, забавлять своей раек… Но как и в «Жокее» — никогда весело не получается. (Св. Иоанн Кукузель, нежнейший поэт и музыкант Господень, для нее un type rigolo[39], тенор византийской оперы… И все в этом духе — rigolo, rigolo.

* * *

Надо сознаться: трудно читать эту книжку. Она утомляет душу, как-то загрязняет, будто часами сидишь в зловонном месте. Она потрясает и чувствами гнева, ею вызываемого, почти ярости. Нападает также ужас за женщину. Ведь это все-таки женщиной написано! Что, если такие вещи написала бы моя дочь, сестра, жена? Ведь я не привожу десятой доли пакости, разлитой на этих страницах. Правда, г-жа Шуази, видимо, больная, несколько помешанная на эротике, и к ее размышлениям, напр<имер>, о любви у клопов, надо относиться клинически. Но все-таки, все-таки… она женщина и совершенно лишена стыда. Если такова «современная» французская женщина (верю, что нет) — то не с чем поздравить французов.

Но книга производит и другое действие.

В одном месте автор утверждает, что, очевидно, Бог хотел, чтобы она попала на Афон, а если бы не хотел, то мог бы всячески ей помешать (следуют примеры, среди них и непристойные). Да, тут она права. Не то чтобы путешествие (в которое я не верю), но факт появления книжки — разумеется, это допущено. Легкого дуновения было б достаточно… Значит, для чего-то это надо. Не для того ли, для чего вообще допущена свобода зла? Шуази не одинока. Напротив, зло лезет изо всех щелей, и Бог допускает зло. Ибо свободно должен человек и бороться со злом. Борьба идет, г-жа «писательница», по всему фронту!

Странно, но чувствую: жалкая эта книжка и для меня самого как-то нужна. Она действует на меня возбуждающе. Первое: из-за нее я живее вспоминаю свое весеннее путешествие по Афону, красоту и поэзию тех мест, майских кукушек в лесах, желтые дроки по обрывам, розы в монастырях, скромность, приветливость и доброту монахов, возвышенность церковных служб, тишину собственной души. И я острей испытываю благодарность за то, что все это я видел и пережил, а теперь свидетельствую против хулителя. А вот второе: книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. «Их» больше. «Они» богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными сребрениками.

«Нас» меньше и «мы» беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее «их» потому, что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы ее не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны, и вот, повторяю, я даже рад, что ваша книжка ясней дала мне почувствовать, с кем я, в чьем стане — взволновала, обострила…

Я думаю, что до вас мои слова дойдут. Боюсь, что вы совсем утеряли способность стыдиться, краснеть. Лично я вас не знаю и не желаю знать. В вашем лице клеймлю зло. Но как был бы я счастлив, если бы вы вдруг устыдились того, что написали — если бы чистосердечно признались в своей неправде, в соделанном вами дурном деле…

Вряд ли это случится. Впрочем, кто знает. Судьбы наши загадочны.

ИОАНН КРОНШТАДТСКИЙ{8}

В длиннейшем коридоре второго этажа нас выстроили рядами. Надзиратели обошли строй, обдернули кое-кому куртки, поправили пояса. В большие окна глядел серый зимний день. Мы сколько-то простояли так, потом внизу в швейцарской произошло движение.

— Приехал, приехал!

Через несколько минут по парадной лестнице, устланной красным ковром, мимо фикусов в кадках быстрой походкой подымался худенький священник в лиловой шелковой рясе, с большим наперсным крестом. За ним, слегка запыхавшись и с тем выражением, какое бывало у него пред инспектором учебного округа, шел директор. Учителя почтительно ждали наверху.

Священник на ходу благословлял встречных. Ему целовали руку. Подойдя к нам, он остановился, поднял золотой крест и высоким, пронзительным, довольно неприятным голосом сказал несколько слов. Я не помню их. Но отца Иоанна запомнил. Помню его подвижное, нервное лицо народного типа с голубыми, очень живыми и напряженными глазами. Разлетающиеся, нетяжелые, с проседью волосы. Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его. Руки всегда в движении, он ими много жестикулировал. Улыбка глаз добрая, но голос неприятный и манера держаться несколько вызывающая.

Нас показывали ему, как выстроенный полк командиру корпуса. Он прошел по рядам очень быстро, прошуршал своей рясой, кое-кого потрепал по щеке, приласкал, кое-что спросил, но несущественное. В памяти моей теперь представляется, что он как бы пролетел по шеренгам и унесся к новым людям, новым благословениям. Наверно, смутил, нарушил сонное бытие и духовенства нашего, и гимназического начальства, и нас, учеников. Так огромный электромагнит заставляет метаться и прыгать стрелки маленьких магнитиков.

Мы, гимназисты, были довольно сонные и забитые существа. Не могу сказать, чтобы приезд Иоанна Кронштадтского сильно вывел нас из летаргии. Но странное, как бы беспокойное ощущение осталось… Тишины в нем не было.

* * *

Вспоминаю это по поводу книжечки, изданной в Югославии[40]{9}, где даются заметки об отце Иоанне — заметки тоже священника (теперь; а тогда он был студентом). Записи замечательные. Таким, как он показан в них, легко узнаю худенького священника в лиловой рясе, виденного в отрочестве.

В просвещенном обществе (до-военном) к нему было неважное отношение. Общество это далеко стояло от религии и духовной жизни. Оценить редкостное и поразительное в о. Иоанне оно не могло. Предубеждение говорило, что ничего такого вообще быть не может, все это лишь для невежд. И не без высокомерия указывалось, что вот вокруг него всегда какие-то кликуши — о. Иоанн не весьма благополучен, от него отзывает изуверами и изуверками.

Во всем этом правдой было только то, что он преимущественно имел дело с простым народом и обладал могучею силой экстаза. Она давала ему власть над толпой. И его проповеди, и службы оказывали безмерное действие — в котором было величие, но крылась и опасность: восторг принимал иногда нездоровые формы. На некоторые слабые, болезненные натуры (чаще всего женские) о. Иоанн влиял слишком сильно, как-то сламывал их. Нервная сила уж очень в нем преобладала — в этом смысле он был человеком не-афонского склада.

Действие его на массы изображает о. В<асилий> Ш<устин>{10} — описывая заутреню и общую исповедь в кронштадтском соборе.

Глухой, ранний час — около пяти. Еще темно. Собор, вмещающий несколько тысяч человек, уже полон, в нем давка. У амвона решетка, чтобы сдерживать напор толпы. Отошла утреня; отец Иоанн прочел молитвы перед исповедью, сказал о покаянии и громко (тем самым пронзительным и резким голосом) крикнул:

— Кайтесь!

Подымается нечто невообразимое. Вопли, крики. Особенно усердствуют женщины.

Выкрикивают тайные грехи, стараются кричать как можно громче, чтобы «батюшка» услышал и помолился за них. А о. Иоанн в это время на коленях молится пред алтарем. Крики переходят в плач и рыдания. Так — с четверть часа. Наконец о. Иоанн поднялся с колен — пот катился по его лицу, — вышел на амвон и прочитал разрешительную молитву, обведя все это людское море движением епитрахили. Началась литургия.

Все грандиозно и в дальнейшем: служба двенадцати священников, двенадцать огромных чаш и дискосов на престоле, служение самого о. Иоанна — очень нервное, некоторые слова выкрикивал он «дерзновенно». И с 9 час<ов> утра до 2 ч<асов> 30 м<инут> дня этот несильный телесно человек, как бы несомый особым подъемом, держит в руках чашу и причащает — человечество непрерывно приливает к нему и отливает, облегченное, очищенное.

Но вот и темные черты: «иоаннитки», последовательницы секты, считавшей его за Спасителя, вторично сошедшего на землю. О. Иоанн не давал им причастия. «Проходи, проходи, — говорил он, — ты обуяна безумием, я предал вас анафеме за богохульство». Но отделаться от них не так-то было легко. Они как безумные лезли к чаше, так что городовым приходилось их оттаскивать. Мало того, при каждом удобном случае они кусали его, стараясь причаститься каплей его крови!

Он обличал их публично в соборе и предавал отлучению — ничто не помогало. Они доставляли ему много горя и неприятностей и давали повод к несправедливому осуждению его самого. Не одобрявшие его не видели или не понимали того огромного, что он делал. А крайности психопаток подхватывали, раздували. Но его глубоко любили и почитали самые здоровые, обычные люди (иоаннитки были, конечно, исключением). В общем, он был народный или даже простонародный герой, «свой», «наш», хотя и ходил в шелковой рясе, и носил ордена, и нередко разъезжал в карете (разумеется, в «доброхотной»). Был ли он образован? Не думаю. Представляю его себе скорее удивительным самородком русским в окружении мещанско-купеческом. Но это давало ему корневитость, укорененность в «русском». Во всяком случае, от интеллигенции он был далек.

Русская народная природа очень сильно была в нем выражена, эти голубые, совсем крестьянские глаза, полные ветра и полей, наверно, действовали неотразимо — особенно когда горели любовью и молитвой. О. Иоанн являлся своего рода «Николой Угодником», ходатаем и заступником, к нему можно обратиться в горе, беде, в болезни — он поможет. Недаром всюду, где он появлялся, собиралась толпа — так было и всегда с существами, как он.

Отец В<асилий> Ш<устин> рассказывает о некоторых случаях исцелений о. Иоанна.

Его собственный отец умирал от горловой чахотки. Проф<ессор> Симановский определил, что ему жить дней десять. Так как о. Иоанн был близок семье В<асилия> Ш<устина>, то ему послали в Кронштадт телеграмму. Он приехал. Увидев отца, воскликнул:

— Что же вы мне не сообщили, что он так серьезно болен? Я бы привез Св<ятые> Дары, причастил бы.

Отец молча, скорбно смотрел на него. Тогда о. Иоанн задумался и вдруг спросил:

— Веришь ли ты, что я силою Божиею могу помочь тебе? Отец говорить уже не мог и только кивнул утвердительно.

О. Иоанн велел ему раскрыть рот «и трижды крестообразно дунул». Потом размахнулся и ударил по маленькому столику с лекарствами. Все склянки полетели и разбились. (Как это живо и типично для него! Как ясно вижу я быструю и нервную руку, громящую ненужные снадобья!)

Он велел везти отца к себе в Кронштадт причаститься. Несмотря на холод и опасность, его свезли. «Когда он вернулся домой, Симановский был поражен: в горле все раны оказались затянуты. Симановский во всеуслышание заявил: это невиданно, это прямо чудо!» (Отец прожил после того еще 25 лет.)

На крестины сестры В<асилия> Ш<устина> о. Иоанн приехал без всякого предупреждения — она родилась раньше предполагаемого срока, и никто его не извещал. Но он знал об этом — своими, ему лишь ведомыми путями. Впоследствии, когда девочке было семь лет, она заболела черной оспой. О. Иоанн провел по изъязвленному личику рукою, погладил. Когда болезнь прошла, ни одной язвинки не осталось на лице.

* * *

Для этого легендарного человека не существовало ни расстояний, ни времени. Он угадывает чужое горе и сразу дает лечение, он в толпе чувствует близкую и живую душу… И он всегда с народом, окружен им, в его стихии. Одна страстная и пылкого сердца женщина, сама склонная к мистике и сейчас глубоко религиозная, рассказывала мне, как подростком видела о. Иоанна в Царицыне (под Москвой) на железнодорожной платформе. Он благословлял из окна вагона народ. Увидев ее, вдруг крикнул:

— Хохлатенькая, подойди сюда!

Она подошла, он положил ей руку на голову и особо ее благословил. Ее жизнь не кончена и судьба неизвестна. Я знаю только, что тогда она была рыженьким «хохлатым» подростком, далеким от веры и религии, а сейчас страстно преданная Церкви и православию женщина, — ее он сразу и выбрал, отметил и полюбил в тысячной толпе.

А оптинский старец Варсонофий? Молодой офицер, которому надо было повидать в Москве о. Иоанна, заехал в церковь кадетского корпуса, где тот служил, и зашел в алтарь. О. Иоанн в это время переносил Св<ятые> Дары с престола на жертвенник. Вдруг он поставил чашу, подошел к офицеру и поцеловал ему руку. Никто не понял, почему он это сделал, произошло некоторое замешательство, и сам офицер смутился. Потом присутствовавшие стали ему говорить, что, вероятно, это означает какое-нибудь грядущее событие его жизни — напр<имер>, что он станет священником. Офицер стал смеяться — ему и в голову не приходило стать священником. Вышло же в конце концов так, что не только священником — сделался он монахом и старцем о. Варсонофием[41].

В «Записи» говорится не раз, что о. Иоанн «дерзновенно» молился. Сначала это даже удивляет… но, пожалуй, и характерно для него — для его стремительности, горячности — и для ощущения «сыновности» Богу. Замечательно, что молился он всегда импровизированными словами, стоя на коленях, но некоторые слова выговаривал резко, с ударением — точно бы требовал. Черта крайне своеобразная. Как-то жутко сказать, но и вообще в нем некий вызов был. Даже в том беглом, гимназическом впечатлении — тишины и смирения не осталось. Может быть, юродство пред Богом? Смелость, дозволяемая и терпимая по большой близости?

Все это темные догадки. Знаем мы о нем, к сожалению, мало. Замечательный его облик заслуживал бы подробного, любовного изучения. «Запись» о. В<асилия> Ш<устина>, сделанная с большой простотой и с огромной любовью к о. Иоанну, — чрезвычайно важный материал, но именно — материал. А теперь — самое время русским приняться за ознакомление со своими героями — как велика, бесконечно богата Россия и как мало сами мы ее знаем!

Еще особенность о. Иоанна: по словам о. В<асилия> Ш<усти-на>, жена была ему скорее сестрою, чем женой[42]. Тяжесть пола, крови, деторождения, их земной вес как бы чужды ему. Это слишком летящий человек и слишком духоносный для того, чтобы производить потомство. Пол отошел от него.

Смел, легок, дерзновен… О. Варсонофий видел его во сне так: он ведет его по лестнице, за облака. Было на ней несколько площадок, он довел Варсонофия до одной, а сам устремился дальше, сказал: «Мне надо выше, я там живу» — при этом стал быстро подыматься кверху.

Вот это ясно я вижу. По небесной лестнице подымается он с тою же легкой быстротой, как и по лестнице калужской гимназии.

ОПТИНА ПУСТЫНЬ{11}

Когда я был ребенком, мы жили в Жиздринском уезде Калужской губернии, в селе Усты. На лето выезжали иногда в имение отца под Калугу, на Оке. Ездили на лошадях с кормежками и отдыхали в пути с медлительною основательностью прошлого. Правда, в этой основательности было и такое вхождение в Россию, такая жизненная с ней близость, какой не могут дать быстрые передвижения. И вот сейчас — через столько лет! — как живые видишь Брынские леса, березы большака под Козельском, осенние зеленя у Перемышля.

Отправлялись обычно с утра, очень рано. В Сухиничах «кормили», т. е. останавливались в грязной гостинице на базарной площади и давали отдых лошадям. Подкреплялись и сами захваченной из дому снедью. Часа через три тройка уже вновь запряжена, опять большак и опять справа синеют леса, слева поля, иногда проезжаем мимо имений — впереди, к вечеру, Козельск.

В Козельске ночевали. Этот городок мне всегда нравился — Сухиничи и Перемышль просто захолустье, убожество, тоска уездного городишки, но в Козельске лучше и поэтичней: много церквей, зелени, все понарядней, чудесный луг по Жиздре, а за нею бор, в нем знаменитый монастырь — кажется, купола его видны и из Козельска.

Какое-то свое действие на Козельск Оптина пустынь имела, я уверен. Или, может быть, и возникла около него не случайно — Козельск древний, благородный городок, некогда геройски отбивавший татар (помнится, там была даже княгиня-мученица). Так что это Русь вековая, прославленная. Около лабазов Сухиничей монастырь не возник бы.

Наша семья не была религиозна. По тому времени просвещенные люди, типа родителей моих, считали все «такое» суеверием и пустяками. Так что ребенком, не раз проезжая в двух-трех верстах от Оптиной, я ни разу ее не посетил.

Но в Устах водилось у меня много приятелей, разных Савосек, Масеток, Романов, да и нянюшки Дашеньки, кухарки Варвары не раз рассказывали об Оптиной и удивительном старце Амвросии. Наши бабы из Устов ходили к нему за советами, слава его была очень велика, текла самотеком, из уст в уста, без шуму, но с любовью. Знали, что, если в жизни недоумение, запутанность, горе — надо идти к о. Амвросию, он все разберет, утишит и утешит.

* * *

Судя по тому, что потом приходилось читать и слышать об Оптиной, укрывавшейся золотыми своими крестами в лесах, это обитель, прославившаяся благодаря старчеству. За девятнадцатый век в ней прошла целая династия старцев. Старцы не управляли ничем, они жили отдельно, в скиту, и являлись живым словом монастыря миру: мир шел к ним за помощью, советом, поучением. Это давало, конечно, глубокую, сердечную связь монастыря с миром, святыня становилась не отдаленно-сияющей, а своей, родной.

История монастыря дает несколько обликов старцев. О. Леонид, простонародный и прямой, с оттенком юродства. Тихий и некрасивый, но просвещенный о. Макарий, любитель духовной литературы и музыки, издающий совместно с Иваном Киреевским писания о. Паисия Величковского (основателя старчества). Наконец, о. Амвросий, наиболее из всех прославленный, быть может, наиболее гармонический и ясный тип оптинского старца. Нектарий, Анатолий — целый ряд[43].

Я представляю себе жизнь и «творчество» монастыря так: допустим, я паломник. Подъезжаю со стороны Козельска к реке Жиздре. Вокруг луга, за рекою вековой бор. Чтобы попасть в монастырь, надо переправиться на пароме: вода — черта легкая, но все же отделяющая один мир от другого. Наверно, еще два-три богомольца будут на этом пароме. Монах тянет веревку, кучер слезет, станет помогать. Поплескивает вода, мы будто бы стоим, а уже берег отделился. Кулик низко пролетит к отмели той самой Жиздры, где мальчиком ловил я пескарей. Будет пахнуть речною влагой, лугами, а главное — сосновым бором. Там, среди лесов, четырехугольник монастыря с высокою белой колокольней в средине. По углам стен — башни. Ямщик привезет меня в монастырскую гостиницу — большая прелесть в чистых половичках на лестнице, в цветах на окне номера, иконах в углу с теплящейся лампадкой, видами обители на стенах, в запахе кипариса, ладана, постных щей — это все знакомо по Афону, вероятно, в Оптиной имело еще более русский облик. (Над Афоном всегда веяние Эллады, там не может быть запаха русского бора.)

Тишина, скромность, благообразие долгих церковных служб… — Но это как обычно в монастыре. И вот иду дорожкою среди сосен, от монастыря в скит к старцу — тою самою дорожкою, какой ходил Алеша Карамазов. Смерть Зосимы, ночь сомнений Алешиных, «Кана Галилейская», вечный шум этих сосен, ночные звезды, по которым ощутил он вновь Истину… Но сейчас солнечное утро. Мы вступаем в ограду скита. Здесь разбросано несколько домиков, среди них небольшая церковь. Около домиков цветы. Деревянные дорожки проложены от одного к другому. Очень тихо. Сосны шумят, цветы цветут, пчелы жужжат, солнце греет… — вот облик скитской жизни.

Мы подымемся на одно из крылечек, войдем в коридор. Направо будет дверь в зальце-приемную, налево — в комнату старца. Уже посетители собрались, ждут. Из окон видны розы, и мальвы, и левкои цветника. Старец еще не вышел, он читает полученные за день письма, диктует ответы, некоторые пишет сам.

* * *

Я слышал рассказ одного близкого мне человека{12} из артистического мира, прожившего в Оптиной довольно долго, много наблюдавшего за старцами. Они произвели на него глубочайшее впечатление. (Это было незадолго до войны. Я думаю, он видел Анатолия (младшего), Нектария и Варсонофия.) Помню, он отмечал в них соединение высокой аристократичности, тончайшей духовной выделки с простонародно-русским обличьем. Острейшую душевную проницательность утверждал он — способность сразу и безошибочно определять человека, видеть его насквозь, со всеми его болями, радостями, дарованиями и грехами. Он называл их «великими художниками души». В противоположность о. Иоанну Кронштадтскому, они вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность — основа их.

И вот, если бы я был оптинским паломником, я ждал бы в солнечном утре в зальце выхода о. Амвросия — принес бы ему грешную свою мирскую душу. Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы? Жутко перед взглядом человека, от которого ничто в тебе не скрыто, которого долгая, святая жизнь так облегчила, истончила, что как будто через него уж иной мир чувствуется. Мог ли бы я ему отдаться? Вот что важно. (Мне лично кажется это чрезвычайно трудным.) Ведь в старчестве так: если я не случайный посетитель «зальца», то кончается тем, что я выбираю себе старца духовным руководителем, вручаю ему свою волю, и что он скажет, так тому и быть, я должен безусловно, безоглядно ему верить — это предполагает совершенную любовь и совершенное перед ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем это постоянно бывает и, наверное, для наших измученных и загрязненных душ полезно… Впрочем, я не видал никогда Амвросия и не познал его действия на себе.

О. В<асилий> Ш<устин> в своей «Записи» рассказывает, как старец Варсонофий женил его самого, В<асилия> Ш<устина> — выбрал ему невесту, ей тоже внушил, за кого она должна выйти, — какой гигантский мир в скромных праведниках, какая сила! Но ведь и даны им дары необычайные — В<асилий> Ш<устин> вскользь упоминает, что старец Нектарий читал письма, не распечатывая их, — просто сортировал: налево просьбы, вот это благодарственные, тут надо ответ дать и т. п.

О. Амвросий был старец болезненный, к шестидесяти пяти годам сильно ослабевший. Его жизнь такая: вставал около четырех, в постели умывался теплой водой, стоя на коленях. Келейник вычитывал ему правило, затем начиналось чтение писем (он получал их до шестидесяти в день), и только к девяти, напившись чаю, выходил к посетителям. Высокого роста, сгорбленный, ходил в ватном подряснике. Когда снимал камилавку, открывался большой умный лоб его. Редкая длинная борода, очень добрые и проницательные глаза. Его ждала «вся Россия» — простая, страждущая Русь, мужчины, женщины, дети. Келейник докладывал: «Там, батюшка, собрались разные народы — московские, смоленские, вяземские, тульские, калужские, орловские — хотят вас видеть».

Старец молился перед иконой Богоматери, затем начинал расточать себя. Любовь, ее обилие! На всех хватало любви. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы» — они и шли. Не было для о. Амвросия неважного, малого человеческого горя, говорит о. Четвериков, хорошо его знавший{13}. Он принимал с 9 до 12, потом с 2 до вечера, и иногда, уже совсем ослабший от болезни, усталый, беседовал, лежа на своей койке, — но беседовал. И с чем только к нему не являлись! Под его защиту, помощь шла обманутая девушка, отвергнутая родителями и обществом, а вот у святого человека этот «незаконный» мальчик бегал и прыгал по келье, старик ласкал его, ободрял мать и даже материально ей помогал.

Спрашивали, выходить ли замуж, жениться ли, ехать ли на заработки. Спрашивала баба со слезами, как ей кормить господских индюшек, чтобы не дохли. Он спокойно ее расспрашивал и давал совет, а когда указывали ему, что напрасно он теряет время на такие пустяки, говорил: «Да ведь в этих индюшках вся ее жизнь».

Так раздавал он себя, не меряя и не считая. Не потому ли всегда хватало, всегда было вино в мехах его, что был соединен он прямо с первым и безграничным океаном любви?

* * *

Все это происходило так ужасно давно! Мест, где прошло мое раннее детство, я не видал десятки лет. Жизнь изменилась безмерно. Вероятно, нет нашего белого двухэтажного дома в Устах, ничего не осталось от усадьбы в Будакове, под Калугою, куда мы ездили. Через Сухиничи давно прошла железная дорога, и никто не ездит более «на долгих». Козельск, наверно, все такой же… Оптиной… просто нет.

Всю горечь, всю тяжесть неравной борьбы за нее пришлось вынести старцам Анатолию и Нектарию — могиканам оптинской династии. Революция надвигалась — злобная, бешено-разрушительная. Оптина пустынь погибла, т. е. здания существуют, но их назначение иное{14}. Место, где бывал Гоголь, куда приезжали Соловьев и Достоевский, где жил Леонтьев и куда наведывался сам Толстой, — ушло на дно таинственного озера — до времени. В новой татарщине нет места Оптиной. — Вокруг, по лесам Брынским, по соседним деревушкам, таятся бывшие обитатели обители. Появились в окрестностях и новые люди — православные из Москвы, художники, люди высокой культуры, селятся вблизи бывшего монастыря, как бы питаются его подземным светом. Собирают и записывают черты высоких жизней старцев, некоторые работают, есть и такие, кто приезжает на лето из города, как бы на дачу. Мне недавно пришлось у знакомых читать описание пасхальной ночи — оттуда. Как сияла огнями сельская церковь за рекой, как река разлилась и надо было в лодке плыть к заутрене — я знаю и сам, как черны эти ночи пасхальные у нас в деревне, как жгут звезды, как плывут, дробятся отраженья плошек и фонариков в реке, как чудно и таинственно — плыть по воде святою ночью.

Далекий разлив, тьма, благовест… Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его.

СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ{15}

«Евангелие было русское. Степан, несколько стесняясь, взял его и раскрыл. Когда он в последний раз держал в руках эту книгу? Вспомнить не мог. Перелистывал ее, и его взгляд падал на старинные, торжественные заглавия. „Господа нашего Иисуса Христа Святое Евангелие“, „От Луки святое благовествование“. Как мало все это похоже на ту пеструю, шумную жизнь, которую он вел уже столько лет!

Ему вдруг страстно захотелось перечитать эти страницы. И он попросил себе книгу на несколько дней. Вечером сидя в беленькой комнате у синьоры Тулы, Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Не мог читать дальше. Поднявшись, стал ходить взад-вперед. „Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное“. „Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят“. Отчего не знал он этого раньше? „Боже мой, Боже мой…“ Степан пробовал читать далее, раскрывал книгу на разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе».

Это несколько строк из довоенного романа{16}. Степан — революционер, на совести которого тяжелое дело, террористический акт, где по нечаянности вместо назначенной жертвы пострадали от взрыва дети. Он бежал, живет в Италии, в глухой деревушке близ Генуи — Евангелие попадается ему под руку в минуту томлений и тоски.

Благая весть! Да, воистину. И не только в романах, но и в жизни Евангелие приходит не в легкое время, а в тяжелое, не когда веселимся, а когда задыхаемся. Или, быть может, мы к нему идем как та блудница, что слезами своими омыла ноги Господа. Блудница и убийца читают Евангелие у Достоевского — но ведь для нас, для стонущих и раздирающих свои сердца пришел Господь в мир во образе Назаретского плотника.

Чем утешает Евангелие? Пожалуй, прямо тем, что это другой мир, другой воздух, чем наш. Дело не в самих даже идеях Евангелия, не столь в заповедях, сколь в таинственно-божественной природе его, в непрерывном излучении некоего белого света… Не знаю, как сказать, но действие Евангелия органично и внеразумно. Человек в нем, как в бесплотных лучах иного мира. Удивительно, что всегда эти лучи вызывают тихое брожение духовное, чувство умиленности и — слезы.

Я не могу понять загадки Евангелия. Я лишь ощущаю его нечеловеческой книгой. И никогда ни одна человеческая не оказывала на меня такого странного действия.

* * *

Но вот оказывается, что к Евангелию можно подойти «по-земному». Это не ново, разумеется. Ренан давно занялся этим. Я не знаю его книги. Передо мной другая, «Сын Человеческий» Эмиля Людвига{17}, современного немецкого писателя. За последнее время он очень прославился. Его область — «художественная биография», жанр, введенный французами (biographie romancée[44]). Жанр этот заманчив и неприятен, легок и труден. Есть соблазн дать фигуру, облик, будучи только полу-художником. «Изобразить», не имея на то патента. Всякое изображение, конечно, привлекательно, читается охотно. Не бог весть какой писатель Пурталес{18}, но его «Франц Лист» вышел очень интересным. Французы, которым проза дается отлично, разумеется, здесь господа положения. Но и немцы стараются не отстать. И Людвиг старается — как может. Он написал Гете, Бисмарка, Наполеона, даже «биографию» объявления Великой войны. Взялся и за Христа. Его намерения незамысловаты. Он вовсе не хочет Христа хулить или над ним смеяться. Напротив, даже очень одобряет и всегда противопоставляет книжникам и фарисеям. Но ему нужно все в его жизни сделать разумным, ясным и не-удивительным. Вот перед нами маленькая страна с малым порабощенным народцем. Жить трудно. Постоянно вспыхивают возмущения против иноземцев, мечта о Мессии, царе и освободителе вечно жива. Иисус впитывает ее с детства. И странствующих пророков сколько угодно. Мягкий и тихий плотник из Назарета говорит приблизительно то же, что и другие. Но в нем есть настоящая кротость, «симпатичность». Он отлично знает жизнь бедняков и сочувствует ей, Его сердце вполне созвучно им, и Его слова из их мира. Поэтому молодой человек и имеет успех. Он прощает грешницу, над которой смеются лицемеры. Помогает больным и страждущим — магнетическою силой, которою наделен. Чудеса? Все они объяснимы. Искушение в пустыне? Это вроде галлюцинаций от усталости и голода. Свиньи сверглись со скалы — просто они слишком близко подошли к утесам, в то время как пастухи были отвлечены бесноватым и зазевались. Да притом же и молва все это преувеличила, раздула. Но в сущности, Он и исцелял не беспредельно. «Сам Иисус чувствовал себя все более утомленным этой вечной необходимостью исцелять больных. Казалось, он стыдился своего дара внушения, он в постоянном страхе, что этот дар приносит ущерб его учению».

«Наконец, он настолько утомлен, что когда однажды его одежды касается ищущая исцеления женщина, он чувствует, что силы его истощаются… Удивительно ли, что, уходя от исцеленного, он имеет для него на прощание, вместо доброго взгляда, ласкового слова, неизменное предупреждение, чтоб исцеленный молчал»[45]. (Людвиг хитер. Хотя в общем он благоволит ко Христу, но его «психологический скальпель» где надо проникает в «глубины»: Христос, как не вполне уверенный в себе медиум, ловко избегает чрезмерной траты своей силы!)

Как бы то ни было, этот симпатичный пророк, проповедующий приятные вещи в духе английской трудовой партии, не симпатичен книжникам и фарисеям, и они его губят. (В сцене суда и ответов Анне есть комическое место. Христос уклоняется от прямого ответа и отвечает «с чисто крестьянским упорством» — в советской России Людвиг написал бы «с мелкобуржуазным» или «контрреволюционным».)

Страдания, распятие, положение во гроб в загородном саду Иосифа Аримафейского. Стражей, понятно, никаких нет, и тело исчезло. Мало ли как оно могло исчезнуть? Приводится пять возможностей: или Пилат распорядился по-новому, или священники унесли, желая предотвратить поклонение, или садовник унес, или разбойники ограбили, или, наконец, он и не умирал, а, отдохнув, сам ушел. Все обыкновенно и не-чудесно было в жизни, обыкновенна и смерть.

«Женщинам же, которые его любили, чудилось в их снах наяву, что им являлся воскресший Иисус».

* * *

Таковы намерения. Как они выполняются? Манерой сплошной «психологической» живописи. Хочется написать портрет Иисуса, как Бисмарка и Наполеона, и дать окружающую обстановку. В книге очень много пейзажей Палестины, interieur-ов городов, вообще «местного колорита», крайне неискусно написанного. Но главное, разумеется, сам Христос. Надо его понять! Надо изобразить все движения его души, смены чувств, настроений, сделать из него живого человека. Иисус у Людвига иногда кроток, иногда поэтичен, но он и сердится, иногда боится, иногда он сух и т. п. (сложность человеческих противоречий!). Людвиг желает меня убедить, что он знает, что именно думал и чувствовал Христос там-то и там-то. Тут автор особенно отвратителен. Я-то сам отлично знаю, как задача Людвига выполняется истинным художником, и ясно вижу в данном случае подделку. Нет, для того чтобы действительно изобразить чью-то душу, надо спуститься в нее, хоть на мгновение, чудесной интуицией ее коснуться, на мгновение перестать быть вполне собой… Толстой, Достоевский это делали. Только, как настоящие художники, Христа не избирали для своих писаний. Великие — боялись такой интуиции. «У талантов голова рано седеет от сомнений», — говорил покойный Чехов. Хлесткий Людвиг ничего не боится, ибо лишен художнического помазания. Ему море по колено. Он все знает. Для него Христос как на ладони. Он все сейчас же покажет, объяснит. «Иисус смотрит на все не так, как другие люди, он поэт и ищет во всем сравнений: холмы и камни, река и крепость, земные катастрофы и цветущие вокруг скаты… во всем видит он свое значение, все наталкивает его на размышления».

Поразительны результаты всех людвиговских стараний. Он никого и ничего не изобразил. Сколь ни называй он Иоанна Крестителя фанатиком, а Иисуса мечтателем, сколько ни влагай в Его уста евангельских текстов, Христа просто нет в его книжке. Есть пошлая и развязная журналистика. Есть груз фраз, в которых вязнешь, то изобилие, та ненужность слов, которые видны сразу и делают книгу мертвой, скучной — и только. Трудно ее дочитать. К самому великому, что было в мире, подошел Людвиг плоско и тяжелыми красками попытался изобразить светоносящее. Неудивительно, что вышло пошло. Европейский середняк-писатель написал для европейского середняка-читателя. Прославился… но не позавидуем славе этой.

* * *

Окончив чтение Евангелия в тот вечер, Степан вышел из домика синьоры Тулы. Он прошел по узкому мостику через ручей и стал всходить. С обеих сторон тянулись оливковые рощи. Было прохладно, влажно. Внизу над ручьем белел туман. Под луной блестели листья оливок, отливая серебром. Их серые изогнутые стволы бросали причудливые тени. Так же серебрилась листва и трепетали тени в Гефсиманском саду, когда Христос молился.

Степан подымается выше. «Тропинка подходит к крутому обрыву. На скалах уцепилось несколько сосен, внизу море, блестящее под луной. У подножия скал лента шоссе — приморская дорога в Сестри. Степан передохнул и пошел дальше. У него было чувство, что в эту лунную ночь надо идти все вперед, впи<ты>вая безмолвие этих мест. Древняя тропинка шла по обрыву. Внизу, на огромном расстоянии, пенился прибой. Степан дошел до высшей точки тропинки — до развалин монастыря Св. Анны, выстроенного здесь в давние времена. Тут лег, положил руки под голову и стал смотреть. Справа от него, в двух шагах, был обрыв. Виднелась бухта Сестри с лесистым мысом, выходившим в море. На рыбацких судах по заливу красные и зеленые огни. Влево горы раздвигались и тянулись мягкими планами к Парме. Было тихо, светло, пахло сосной. Как дальний зов души, шумело море.

Сколько времени пролежал так Степан, он не смог бы ответить. Необыкновенный, светлый покой охватил его. Глядя на золотую звезду, горевшую над горами там, где была Парма, он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обреченный. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда он, Степан, смиренно подошел бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в далекую страну, Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней».

ПАМЯТИ ПОГИБШИХ{19}

Осень 1919 года. С юга наступает Деникин, в Москве террор. Мы в деревне Тульской, во флигеле сельца Притыкина. Перед закатом, как обычно, выхожу в поля — уже пустые и холодные под холодной сентябрьской зарей. С небольшого кургана перед <Копенкиным>[46]виден весь горизонт — овраги, перелески, нивы родины. На север, к Кашире, дальняя синева леса. Там «они», и там тоже близкие, родные в той Москве, с которой связан я под-земно всем питанием жизни, молодости.

К югу, за Дедовским лесочком, в сторону села Мокрого (того самого, «карамазовского» Мокрого: Достоевский знал отлично наш уезд) — там край, откуда идет избавление. Газеты мы по временам получали. На стене моего флигеля висела карта, где кружочками было отмечено движение «наших», и каждый раз с трепетом разворачивали мы эти газеты, газеты вражеские, из Москвы, по которым все же можно было следить за борьбою. Казалось, дело решено. Каждый день ждали событий — восстания в Москве, захвата близлежащих наших же уездов с юга. Приезжал на дрожках жизнерадостный сосед-помещик, потирая руки, говорил:

— Да, да, в Одоеве уже… да, появились. Через недельку здесь казачки будут «так-так»…

Сосед утверждал, что тогда здешних «большевичков» (он любил имена ласкательные) можно будет «костыльком, костыльком»…

Раз, на вечерней прогулке, со своего кургана против Копенкина увидал я далеко внизу, в лощине трех всадников, быстро, на рысях проходивших к Кашире.

— Казаки!

Сумрак, залегавший уже там, мешал рассмотреть ясно. Виделось то, что хотелось видеть. Фантазии затмевали мозг.

* * *

Правда же появилась грозно… «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия разгромила врагов рабочих и крестьян еще раз…» — прочли мы в «Известиях» от 23 сентября — приводился и список шестидесяти семи расстрелянных, среди них Н. Н. Щепкин, Астровы, Алферовы и др.

Газетное сообщение я помню очень хорошо. Теперь вновь его вижу в сборнике «Памяти погибших»[47]{20} — на обложке книги терновый венок — и вспоминаю вновь об ужасных днях той осени, и снова холодею.

Сборник касается не только в сентябре погибших. Но в нем сентябрьские убийства — центр, группа главнейшая.

«Партия народной свободы»{21} — в просторечии «кадеты», — какие дальние времена, какая история! «Речь», «Русские ведомости» — сколь себя помню, всегда у нас получались «Русские ведомости», как было это все мирно и солидно, профессорски основательно. И сколько мученичества в революцию! Разметано, разнесено, залито кровью. Кое-кто уцелел. И уцелевшие — к десятилетию гибели соратников вспомнили и вообще о своих погибших, выпустили книгу биографий убиенных «кадетов». Собрали все, что можно было. Получилось несколько десятков имен — среди них и всероссийские — Шингарев{22}, Щепкин{23}, Кокошкин{24} — и никому не ведомые провинциалы (а за пределами книги еще многие, безвестно погибшие в разных медвежьих углах). Соединяет всех их терновый венец и всех украшает, больших и малых. Очерки написаны любовно, просто, иногда трогательно. Получилась глава «Истории русской интеллигенции» и ее гибели. Много бранят сейчас эту интеллигенцию — в советской России по долгу службы, как «классового врага», в эмиграции под влиянием разочарований. Были, конечно, в интеллигенции черты доктринерски-неприятные, были свои кумиры, божки, свой словарь, свое умонастроение, которое можно оспаривать и не принимать. Это касалось главнейше интеллигенции в кавычках, подчеркнутой, «на славном посту». Но существовал и просто просвещенный русский класс, средний, несший культуру и известное моральное сознание, чеховский мир — сколько в нем было и грамотности (внутренней), и порядочности иногда (как в самом, например, Чехове) — и обаяния… Нет, так «вообще» хаять интеллигенцию нехорошо, просто стыдно. А вот взглянуть на сборник — и что сделать? — Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших (не все же были «неврастеники» и «нытики»).

* * *

Перелистываю книгу, Шингарев. Типический земский врач. Он и был сначала врачом, но, оказывается, не так просто и это выходило. «Я бросил свои первоначальные планы отдаться науке, которая меня притягивала, и пережил свой первый кризис, бросив занятия ботаникой и поступив на медицинский факультет, чтобы уйти в народ врачом. Отвергнув второе искушение — остаться при клинике у Остроумова, я пошел даже не земским врачом: я думал, что это отдаляет от народа по положению, а просто вольным врачом».

Очень, очень далеко от теперешних настроений, от жизни нашей, где только и видишь личный расчет, свою выгоду — мы просто отвыкли от некоторых слов. Но ведь в этом большое душевное здоровье, сила и вера — разве мало? Служение — разве так плохо?

Шингарев позже как раз стал политиком — так вышло, оказалось нужным, и занял большое место в Думе, рядом с Милюковым — но и там всю силу и уменье отдавал народу. «Народ» замечательно его поблагодарил. Сначала выбрал в Учредительное собрание, а потом пристукнул в палате больницы. Разумеется, Шингарев знал, на какую опасность идет, являясь в это трагикомическое собрание, и его отговаривали ехать, но он не такой был человек, чтоб укрываться. Тьму русских низов знал отлично, но считал: раз выбрали, надо пример показать. Что же, и показал! Бывает безумие умнее ума.

Лицо Кокошкина очень хорошо знаю, легко вызываю его в памяти. Некогда держал у него экзамен в Московском университете. Большое впечатление произвела тогда его любезность, элегантность, выхоленные руки и длинные, полумесяцем, усы. Я ему что-то довольно длинно рассказывал.

Он не без изящества наклонял голову, и мне нравилось, как покачивались кончики его усов. Встречал его и позже, во взрослом состоянии. Он был очень просвещенный и воспитанный человек, любил литературу. От него пахло духами, говорил он слегка шепелявя, вообще барин, с европейским оттенком. Очень много трудился, как и Шингарев, был членом Государственной думы, членом Центр<ального> ком<итета> партии, потом выбрали его в Учредительное собрание… И тоже друзья не советовали ехать. И тоже в ту самую ночь, как и Шингарева, в той же больнице, усталого и отдыхавшего, убили на всякий случай и его. Произошло это 6 января 1918. — Вечная память.

* * *

Николай Николаевич Щепкин — москвич, слегка смахивавший даже и на ярославца: круглое, бойкое в нем было, лукавое и язвительное. Вообще же, крайне почвенное. Еще бы, Москва его породила! Знаменитый актер Щепкин, московская слава, приходился ему дедом. Сам Н.Н. любил говорить «моя Москва», и он в Москве этой всю жизнь прожил, в доме на углу Неопалимовского и Трубного переулков. Живой, подвижный, он в Москве хозяйничал, как в имении или торговом деле. Был гласным Думы, принадлежал к тем патриотам города своего, кто каждый камешек знает, для кого «состояние московских мостовых» было частью жизни, или «московская ассенизация», «рублевский водопровод». Я и помню его в городской думе, он на кого-то нападал (чуть ли не на вялого, барственного князя Голицына) — говорил очень вкусно, по-московски, не книжно, со знанием дела и все язвил, язвил…

Можно ли было тогда думать, что вот так он кончит? Казалось, строить бы ему новые трамваи, может быть — метрополитен в Москве, замащивать Смоленский бульвар гранитной брусчаткой — а пришлось увидеть подвалы чеки, лечь на Калитниковском кладбище в братскую могилу. Надо сказать: Николай Николаевич знал, за что умирает, и в его гибели не было ничего неожиданного. Он возглавлял крупную противо-большевицкую организацию. И вероятно, хозяйствовал в ней так же толково, деловито, как и в городской думе. Только противник оказался не тот…

С ним вместе легли братья Астровы{25}, Владимир (мировой судья и гласный Думы) и Александр (профессор Императорского Технического училища). Бедный Владимир Иванович, пришлось ему видеть и смерть собственного сына Бориса, студента. Эта семья Астровых всей Москве была известна; и тоже они москвичи коренные, чистейшие и безупречнейшие люди. У меня еще от молодости осталось неопределенно светлое, но прочное впечатление от имени Астров.

Алферовы{26} — известные педагоги. Была в Москве такая «Алферовская гимназия», тоже со славою прочной, неподкупной — их убили вместе, мужа и жену, мужа на глазах у жены.

Длинен перечень убиенных в этой книге. Люди московские, вятские, уфимские, одесские, симферопольские — все проходят горестными тенями. Многие из них бойцы действительно, другие случайные, третьи просто «безвинно умученные», вроде симферопольского Шнейдера, толстого и добродушного «Франчика», убитого матросами в 1918 г. просто так… не из-за чего — скольких тогда не из-за чего перебили?

Еще смотрит на меня Виленкин{27} в гусарской форме, щеголеватый, стройный, еврей — русский патриот. Я его знавал и в штатском, он в Москве был помощником присяжного поверенного, вращался и в литературном кругу. Ушел на войну. Воевал хорошо, получил отличия, а потом геройски боролся с большевиками. В последнем письме близким писал: «Я погибаю за то, что люблю свою родину, люблю ее больше себя, больше своей семьи…»

Кончается это письмо таким четверостишием:

От пуль не прятался в кустах,

Не смерть, а трусость презирая,

Жизнь прожил с шуткой на устах,

И улыбался, умирая.

Виленкин — Долгорукий, кажется, два мира. И они рядом, и это правильно. Князь Павел — Москва, <восходит>[48] ко временам боярина Кучки, Ивана Калиты. И замечательно, как встосковалась древняя княжеская кровь по родной земле, как дважды уезжал он из Парижа в большевицкую Россию (во второй раз там и погиб). Перейдя тайно границу, на рассвете он лежал в каких-то овсах, плакал и целовал родную землю.

Его огромное, монументально-красивое и такое медлительное, спокойное лицо заключает собою сборник. Точно лицо самой Земли Русской. «Спешить некуда», — говорит оно. «Вот я, старый московский князь, посасываю свою трубочку, перелистываю книгу и очень хорошо знаю, что я русский, что Москву и Россию люблю больше всего и умру за них без всякого удивления. Есть за что умирать!»

Он и умер спокойно. Не посрамил княжеского своего рода. Не посрамил земли русской. Ободрял шедших на расстрел. Потребовал, чтобы дали ему перед смертью умыться — древний русский обычай…

* * *

Та осень девятнадцатого года была удивительна, ни на что не похожа. Грозная, страшная осень даже в природе. Метели начались в октябре. Все задувало, заносило, рвало, разбрасывало. Погибала в свисте вьюг вековая Россия. Как описать, что сказать о сердцах наших в те дни? Чем выразить глубину отчаяния? Разве плачем на реках Вавилонских…

Когда Деникин повернул от Орла вниз, на юг, всем стало ясно, что спасения нет.

А в самом начале ноября из Москвы пришли еще более страшные вести: на то же Калитниковское кладбище, где лежали уже Щепкин, и Астровы, и Алферовы, привезли сотни расстрелянных юношей. Они легли рядом, тоже в братских могилах. Первое время стояли над могилами кресты. А потом все ушло. Теперь спортивные команды, разные футболисты попирают узловатыми ногами останки наших мучеников.

Но мы верим, что настанет день, когда на костях павших будет возведен храм их памяти — Спаса на Крови.

Вот бы дожить!

ВНОВЬ ОБ АФОНЕ{28}

Года три тому назад встретил я в Париже молодого иеромонаха{29}, которого знал еще в миру. Он побывал на Афоне, под влиянием посещения и принял монашество. Как раз перед встречей с ним я от нескольких лиц слышал об Афоне. Захотелось расспросить и у него.

Он улыбнулся слегка застенчиво.

— Я страшно занят и через три дня уезжаю в Югославию.

— Ну, а все-таки.

Он несколько задумался.

— Вот разве послезавтра, перед литургией, только это рано… Встанете ли вы? Надо быть уже в половине восьмого у нас.

Я не люблю рано вставать. Но тут сразу согласился.

И в условленный час — парижским зимним утром, сине-ту-манным, шел узким проходом Сергиева подворья, мимо образа Преп. Сергия в аудиторию под церковью. Иеромонах встретил меня там. Мы сидели на студенческой парте в полутемной аудитории, уединенно и негромко беседовали, т. е. говорил он, а я слушал. Разговор длился не более получаса — до звонка к литургии. Но какие-то слова, те самые, сказаны были.

Через месяц получил я греческую визу, а в конце апреля плыл уже на восток, «по хребтам беспредельно-пустынного моря».

Путешествие мое, столь странно начавшееся, прошло благополучно. Я вывез из него незабываемые впечатленья. На «Хризаллиде», что в оранжево-пылающем вечере отходила с Афона (а сама Св<ятая> Гора мягко, грандиозно лиловела в надвигавшемся сумраке), я увозил некую отраву Афона, таинственную и невидимую, соединившую меня с этим местом. Вновь пошли Афины, Марсель, началась жизнь парижская. Сколь <ни> суетна она, грешна и легкомысленна, в нее (для меня) как-то вошел Афон. Я не могу его забыть. Он со мной и за письменным столом, и в кафе, на собрании, и в одиночестве моем, и в буднях.

Изредка, но все же переписываюсь я с афонцами. Греческие марки на конверте неизменно волнуют. Небезразлично мне, что делается на полуострове. Большое ли, малое, все для меня важно. Все будто и меня касается.

* * *

Перебираю письма. Почерки то витиеватые, с загогулинами, то совсем простые.

«А еще новость: в нашем монастыре случилось великое несчастие: пожар, начавшийся со владений Хиландарского сербского монастыря, перекинулся на лес нашего владения, за трое суток истребил наш лес, сущий в отделении нашего монастыря Крумице Фиваиде, весь до основания, который служил источником для существования монастыря и сохранения в нем братии. Несчастие поистине великое».

Я видел лесные пожары в Провансе. Воображаю, что за апокалиптическое зарево стояло в те ночи над Афоном! Как вспыхивали и трещали, свечками, высохшие вековые сосны!

В другом послании бывший мой сопутник добавляет: «Несмотря на все усилия монахов потушить пожар, огонь перекинулся в Фиваиду. И вот весь тот чудесный сосновый бор, где мы с вами гуляли, погиб. Сгорели дальние каливы{30}. Между прочим, и тех братьев, у которых мы отдыхали. Вскоре после этого один из них перешел в больницу».

Отлично помню этот бор, знаю и того каливита, которого пришлось взять в больницу[49]. Знаю и то, что на Афоне хлеба нет, что единственный источник жизни для престарелых монахов, это сводка леса и продажа его грекам — на вырученное скупают зерно. Такой пожар для монастыря ужасен. Вглядываясь в маленькую фотографию Фиваиды, присланную мне оттуда, вижу церкви, кипарисы, море и в тумане вдалеке Св<ятую> Гору — вспоминаю дни, проведенные здесь, бури, ветры, вечерние беседы с монахами. На другой карточке — осенний прибой — дым и пена брызг, длинная, тяжелая волна. Мне известно, что значит отчаливать в монастырской лодке при такой волне… А вот «Афон под снегом» — снимок Пантелеймонова монастыря зимой. Странно видеть ту дорогу, по которой ходил в летний зной, засыпанную белым снегом с узкою протоптанною тропкой. Вдали побелевшие крыши монастыря, попудренные горы и оттого еще более темное, со сталью, море… Холодно, должно быть, в келиях моих друзей! Холодно и в церкви, на бесконечных службах.

«Монахи нашей обители, — читаю еще, — почти все переболели новою в нашем месте болезнию, называемою „гриппом“, или испанкой, и меня не миновала эта болезнь, и до сего дня есть еще головная боль и чиханье, а лечить нас некому».

Тоже знакомая картина. Тоже знаю больницы Афона, где лечат «новую в наших местах болезнь»… Какой врач поедет сюда, на жизнь подвижническую, безвестную, полуголодную? Лечат сами же иноки да случайный фельдшер травами и отварами. (В этом же письме милая приписка карандашом: «Лавровые листы прилагаю». Эти лавровые листы я храню, разумеется, как и ссохшиеся ягоды, мною самим вывезенные: пища каливитов и отшельников).

Не я один посетил Афон за это время. Наезжал туда Уитимор, был известный католический деятель о. д'Эрбиньи{31}. Изучал быт афонских монахов бельгийский миссионер, чтобы у себя на родине устроить монастырь восточного обряда («Он где-то добыл уже монашескую рясу и даже крестится по-православному»). Побывал австрийский писатель — написал сочувственно. Побывал какой-то Байрон{32} (англичанин с громким именем, не тем будь помянут) — «много погрешил в своем труде против истины». Сейчас живет русский художник Перфильев, приехавший из Америки, — этот с целями артистическими, пишет углем и красками, видимо, с любовию, разные уголки Св<ятой> Горы. Там есть что изобразить!

Мне недавно сообщили о большой нужде келлии Св. Иоанна Златоуста{33}, недалеко от Карей. Я не был в ней. Но, проходя из Андреевского скита пешком в Пантелеймонов монастырь, смутно помню врата небольшой обители, которую назвал мне спутник келлией Св. Иоанна Златоуста. Эта келлия едва жива. Благодаря некоторым обстоятельствам утварь из ее храма была вывезена в соседнюю страну и положила основание новому монастырю. Теперь у келлии ничего нет. Кусочек земли с огородом — все ее достояние. Монахи буквально голодают (исключительно старики). На пятнадцать дней выдается кусок хлеба и большая ложка масла, но сейчас и на масле экономят. Облачения в лохмотьях. Служить не в чем, одеваться не во что. Издохла даже старая «мулашка», единственное животное келлии — на ней ездили получать с пристани редкие дары извне[50].

И даже на престольный праздник не может келлия отворить своих врат для приема гостей, как обычно делается на Афоне: принять, угостить нечем.

* * *

Вот в какой суровости живет Афон. Ясно, как возмущают друзей Афона книжки вроде произведения г-жи Шуази (якобы тоже побывавшей на Афоне, переодевшись мужчиной). Я писал уже о ней в «Возрождении». И рад был узнать, что моя статья до писательницы дошла. Устыдилась ли она своих клевет и издевательств над беззащитными и неимущими стариками, не знаю. Я вырезал ее «портрет» (фотографию в мужском костюме на фоне «театральной» Карей и Ватопеда), послал его в Пантелеймонов монастырь и написал о. архимандриту Мисаилу (игумену), прося сообщить, был ли в начале апреля в монастыре итальянец со слугою, изображенным на снимке.

Привожу ответ о. архимандрита (на столь знакомой мне афонской бумаге с видом Пантелеймонова монастыря, над которым простирает свой омофор Пресвятая Дева).

«Благодать и мир Вам да умножатся! В ответ на Ваше письмо можем сообщить Вам по поводу г-жи Шуази следующие сведения.

По наведенным справкам в Андреевском скиту, оказалось, что там не помнят, посещала или нет их скит такая личность. В Киноте все антипросопы заявили{34}, что сия особа на Св<ятой> Горе не была и ее уверение о посещении Афона ложь.

В нашем монастыре тоже никто не видал такого человека».

Ответ этот не оставляет сомнений.

Афон не возражает, не оправдывается — он выше этого. Со скромным достоинством он просто отвергает ложь.

В статьей своей против Шуази я благодарил ее за то, что она разожгла меня на ответ, как бы встряхнула, более дала почувствовать себя русским, православным. Теперь она доставила мне еще новую радость: я получил от о. Мисаила (с братией) подарок, очень взволновавший и обрадовавший. Небольшую иконку Иверской Божией Матери — «За защиту поруганного Афона» и такое же изображение св. Пантелеймона. Иверская висит у меня в изголовье. Это «вратарница» знаменитого Иверского монастыря. Когда смотрю на Ее лик со стекающими по ланите каплями крови, то вспоминаю тихий Иверон на берегу нежно-туманного моря. Вспоминаю и нашу Иверскую, московскую, родную… к которой тысячи страждущих прикладывались — ныне тоже поруганную и опозоренную.

Думаю: не за нас ли, грешных русских, грешную Россию и стекают капли по святому лику…

* * *

Еще письмо, последнее: «Многие из отцов уже ушли в вечность. Недавно почил о Господе и библиотекарь о. Марк. Его кончина была для всех неожиданностью».

Очень хорошо помню о. Марка — молодого черноволосого и застенчивого человека, трудившегося над каталогом, работавшего и клеем, ножницами. Кажется, он умел переплетать. По виду можно было думать, что как раз он всех или большинство переживет. Что было с ним? Сердечная болезнь? Осложнение гриппа? — Кто знает на Афоне!

О. Марк покоится, наверно, на том небольшом кладбище Пантелеймонова монастыря, дорога к которому осеняется огромным деревом. По афонскому обычаю через три года откопают его тело, и если все оно, кроме костей, бесследно истлело, если земля легко приняла его, значит, и душа чиста и живет высшею жизнью. Череп же и кости сложат в гробницу с благоговением. И над всем этим будет стоять летний, сияющий афонский день.

Я уверен, что кости безответного о. Марка окажутся ровного, янтарно-медового тона, как у праведного.

ОБ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ{35}

Вот самое не-модное, самое легкоуязвимое слово: интеллигенция. В советской России оно просто бранное — интеллигент всегда верхушка, некий «кулак» умственный: стало быть, надо его изымать. Кроме того, он непременно представляется «тонконогим» — и неудобным для могучих деяний.

И в моей любимой Италии заметно — в смягченной латинской форме — то же недоверие к интеллигентству, т. е. всяким духовным утонченностям. И в Италии молодое здоровье, увлечение тракторами, футболами и американизмом переливается чрез край. (Недавно там было запретили старых русских «интеллигентов» — Толстого, Достоевского, Тургенева! — из опасений, что они отравят сложностями итальянскую душу.)

Часть эмиграции русской тоже ненавидит интеллигенцию — тут уже местные, свои причины: проигрыш революции. Упрекают, как и в советской России, в слабости, безволии, незнании жизни. В том, что мал был кулак. Что не умели преуспевать.

Происхождение этих чувств понятно. Но…

* * *

На тему об интеллигенции навела меня статья Лукаша{36} о моих собственных писаниях (прежнего времени). Она благосклонна ко мне и крайне сурова к моим людям. Он их просто клеймит. Ненавидит все то время, весь склад жизни.

По причинам понятным мое положение трудно. Принимаю, однако, во имя справедливости, бой на невыгодных позициях.

В статье Лукаша есть предвзятость, та «заранее» нелюбовь к интеллигенции, которая подает ему готовую схему: типическая фигура того времени — это «тусклый человек», «ненужный человек», последыш чеховских «скучных людей» и т. п. Внимание сосредоточено лишь на дурном. Что вне дурного, того не надо видеть.

Под схему он подводит всех, кого я изображал. Оказывается повинным в «интеллигентстве» даже маленький мальчик («Заря»){37}, занимавшийся охотой да чтением Жюль Верна в русской деревне. Нежные черты любви в «Мифе»{38} — тоже интеллигентство, упоминание о христианстве раздражает. Сердится он и на женщину, незадачливо любившую… (Никак не хочет верить искренности ее чувств! А все потому, что рама любви в России довоенной могла быть изящной.) Нет, чувства «тех» людей, того времени — это все «истерики и трагедийки». (А нам нужны великаны.)

Кажется смешным и человек, живший в «условном» интеллигентском окружении и ушедший в одиночество, ибо нашел он Истину.

Еще нагляднее «предустановленная ненависть» к некоему Христофорову{39}, человеку неясно-мечтательных и зыбких чувств «Голубой звезды», кончающему дни свои в революцию. Христофоров, скромный житель российский, преподающий литературу, едет в санях поздним вечером с юношей Ваней, своим учеником. На них нападают грабители. Христофоров особенно драться не умеет, но погибает он, загородив собою Ваню.

Мужик Потап Ильич, увидав на другой день на постели тело Христофорова, поклонился ему.

— Не по нашим временам, нет… Нынче зубы надо волчьи.

Но Лукаш называет его за это «слизнем», «ни то ни се», «ни рыба ни мясо». За отсутствие волчьих зубов?

Поразительно!

* * *

Я взял нелегкие примеры из своих писаний потому, что это часть жизни, какую сам я видел. Конечно, она имела слабые стороны. Вспоминая свою молодость и окружающее, не назову я людей сильных, волевого, диктаторскаго склада. И верно, конечно, что от дел политики, грубого и кровавого сложения государств, средне-просвещенный русский слой был далек — так сложилась история наша, не было опыта в управлении. Сила этой верхушки — в высокой и тонкой культуре, трагедия — в слишком большом отдалении от народа, слишком большом расстоянии. Да и не очень ценила интеллигенция свои блага земные. Вот уж копеечничества и кулачества действительно не было! Хорошо это или плохо? Для практицизма очень даже плохо. Кто хочет много урвать от «благ», тому зубы надо заранее натачивать. Но в интеллигенции этим мало занимались. Да, конечно, странные люди!

Интеллигенции прошлого века, «классической», в кавычках, я уже не застал. Та была пересыщена «идейностью», иногда утомительна доктринерством, обладала своими шаблонами и рутиной — к этим чертам ее не может быть, конечно, хорошего отношения. Но «бессребренностью» и человеколюбием отличалась и она. Нельзя хулить огулом. Нельзя забывать сотен разных незаметных земских врачей, чеховских фельдшериц, безмолвных, но погибавших на эпидемиях, ведших жизнь истинно подвижническую. А учителя, учительницы?

Замечательно, что интеллигенция того времени была антиправославна, с церковью почти связи не имела, а в жизнь христианские чувства несла. Противоречием было и то, что во многом она большевизм подготавливала, от большевизма же и приняла наибольшее гонение.

Во всяком случае, тот средне-просвещенный слой предвоенный, который я знал, ничего такого «ужасного» в себе не нес, как кажется нынешним его хулителям. Это была интеллигенция без кавычек, из нее выходили юристы, писатели, врачи, инженеры, художники, философы… И вовсе не обязательно было быть «неудачником» — вновь преувеличение. (Не вижу также, чем Христофоров неудачник? Тем, что не стал большевицким комиссаром?)

Умственное, духовное и артистическое творчество очень высоко стояло в этом слое. Именно в нашем веке, когда старое барство совсем отошло, все почти выдающееся в литературе, философии, музыке, живописи шло из интеллигенции. Вся эмигрантская литература вышла из нее. Вся музыка русская в Европе, все наши философы, художники здешние не могут отречься от своего происхождения.

Из-за того, что низы бессмысленно стерли и растоптали этот мир, — довольно поносить его. Слабости он свои имел.

Может быть, слишком было много «сложностей», изящества душевного, нервности, нежности, неврастении. Но одни страдания интеллигенции в революцию, и посейчас продолжающиеся, все искупают. За грехи заплачено кровью, золотым рублем. Поздно вновь тащить на крест то время.

* * *

Замечательно, что новейшая (послевоенная) литература французская глубоко серьезна, полна ощущения трагедии, далека от бойкости и самодовольства. Трагическое время не зря переживалось молодыми писателями. Отошли от гладкой «поверхности» Анатоля Франса. Углубились, ибо перестрадали. Характерно, как много из интеллигентов примкнуло к католичеству. (Две последние премии — Гонкуровскую и Фемина{40} — получили Арлан {41}и Бернанос{42}, оба католики).

Во Франции интеллигентность, или, точнее, интеллектуальность, гораздо большее место заняла, чем в других странах, более уважается и дает лучшие плоды — с современной французской литературой ни одна другая соперничать не может.

Так что «утонченности» во Франции есть. Неудивительно, что в большой мере они влились в христианство, являющее собой наибольшие духовные сложности. <…>[51] Неудивительно, что там слабы сейчас (анти-психичны) литература и искусства. В ослабленной степени то же и в Италии. (С тою разницей, что возрождающаяся Италия идет к материальному успеху естественно, а Россия пытается идти противоестественно. Но fine fleure[52] культуры ни там ни тут не преуспевает.)

В России же удивительно следующее: в довоенное время опорой православия считался простой народ, в значительной степени крестьяне. Большинство церквей — по сельской России. Большинство верующих были мещане, серые купцы, крестьяне. Теперь все изменилось. Крестьяне, оказалось, очень мало сердцем были преданы вере. Я знаю русскую деревню и не удивляюсь массовому закрытию там церквей. Помню и довоенное сельское духовенство…

А интеллигенция при мне, в мои ранние годы, — сплошь находилась вне веры — теперь она главный оплот ее — и в России, и в эмиграции.

Вот вам и путь интеллигенции, вот ее «неудачничество»! Не очень-то я его вижу. В той же эмиграции: люди приехали в чужую страну, разбитые, ободранные — и все же устроились, внедрились. Завели свои церкви, школы, приюты, больницы… Я не удивился бы, если б та Надежда Николаевна, над сердечными делами которой посмеялся Лукаш, если б она работала сейчас, скажем, в Брюнуа или при церкви на Дарю. Катя могла бы служить в кутюр близ Елисейских Полей. Панурин{43} отлично читал бы в Сорбонне «Историю романтизма в связи с мистикой». А рассказчику «Изгнания» {44} — явно быть в Сергиевском подворье.

Так что не все так страшно с интеллигенцией, как кажется, когда рассердишься. Нельзя ее сводить к Ключевскому да Ломоносову, Лескову. Нет, дело сложнее.

Ее роль гораздо пестрей и своеобразнее. Менее исключительна, более связана с душою и мозгом страны.

ИТАЛЬЯНСКИЙ ДРУГ РОССИИ{45}

У русского просвещенного человека всегда была мечта об Италии как о стране легкого и светлого дыхания, некоем земном рае. Италию в России любили и любят. Можно даже сказать, что она — проба на «чистокровность» русского.

Россия в Италии — это другой вопрос, тоже чрезвычайно интересный. Итальянцы менее знали Россию, чем мы Италию — просто меньше приходилось бывать и труден язык. Но к литературе русской итальянский читатель обращался сочувственно, думаю, еще со времен Толстого. За последнее время это внимание возросло. Его возбуждают, поддерживают и направляют друзья России в Италии. Сегодня я буду говорить об Этторе Ло Гатто{46}, на днях читавшем в Коллеж де Франс лекцию «Италия в русской литературе».

Ло Гатто — заслуженный друг нашей словесности. Он еще молод, но сколько над Россией потрудился! Вот беру с полки книжку, ее заглавие «Russia» {47} — журнал литературы, искусства, истории. Редактор — Ло Гатто. Не только редактор, но и главный сотрудник и главный зажигатель других на труд нелегкий и неблагодарный. «Россия» начала выходить в 1922 году при Институте Восточной Европы в Риме, существовала несколько лет. В ней помещались статьи по русской литературе, истории, искусству, на темы религии, переводы русских писателей — одним словом, духовная Россия действительно не сходила со страниц «России». Любящая, знающая рука направляла все это. Каких только русских имен не встречалось тут! В развернутых наудачу книжках — и Достоевский, и Лесков, и Успенский, и Блок, и ныне здравствующие. Это был, кажется, единственный иностранный ежемесячник, целиком России посвященный. (Теперь его заменил другой, при том же редакторе, но касающийся всего славянства — «Rivista di litterature slave». Россия занимает в нем не меньше места — самые же томы журнала больше.)

Сейчас Ло Гатто выпускает грандиозную «Историю русской литературы» — с древности до наших дней. Опять иду к книжной полке. Том третий заканчивается Пушкиным! Будет еще три тома. Русская литература в шести толстых томах — Пыпину впору. Мне что-то неизвестны такие труды на французском, немецком языках.

И это далеко не все. Ло Гатто выпустил по-итальянски еще не менее десяти объемистых книг о России — «Проблемы русской литературы», «Очерки русской культуры» и т. п. Только что вышла «Старая Россия». Писание его о нашей Родине полно знаний, живости, любви, почти благоговения. А сколько им переведено русских авторов! И как переведено!

* * *

Осенью 1923 года немало русских писателей жило в Берлине, среди них Бердяев, Муратов, Вышеславцев, Осоргин, Франк, Карсавин, я. Большинство из нас только что попало в эмиграцию (почти все названные профессора были высланы). Мы держались довольно тесной группой. Менее всего могли думать, разумеется, о путешествиях. Надо сознаться: тоска по Италии давно томила. За годы войны, революции сколько думалось о светлой стране, с которой связано счастье молодости, молодого восторга. (Ведь когда в разгромленной Москве читали мы в Studio Italiano{48}, в промерзлой аудитории, полуголодные — разве не Италией жили? Конечно, видение ее помогало переносить ужас окружающего.)

Как сейчас нет реальной возможности увидать Россию, а есть только вера, что увидишь, так было и в московские годы. Запад, культура и мир, тишина юга — все это за тридевять земель. Сколько хочешь скачи — не доскачешь. И, тем не менее, чувство: не век сидеть под басурманским игом, получать пайки да ждать нарядов. Вырвемся. И конечно, самою дальней, прекраснейшей целью, куда бы вырваться, вставала Италия.

День, когда мы покинули Россию, наступил. Мы попали в Германию. Год берлинской жизни, несравнимой, конечно, с тем, что было в Москве, убедил, однако, что в Италию не попадешь (по здравому смыслу). Внеразумно же опять было ощущение: но все-таки ее увидишь.

Внеразумное, как полагается, и победило. О нас вспомнил Ло Гатто. Он стоял тогда (как и теперь) во главе славянского отдела Института Восточной Европы в Риме. По его предложению всю нашу группу пригласили в Рим читать лекции (каждому по одной) о русской культуре. Материально поддержал «Комитет содействия русским писателям» в Риме — поездка была вполне прочно обставлена.

Итак:

Завтра увижу я башни Ливурны,

Завтра увижу Элизий земной!{49}

Просто чудеса — некоторые из нас это так и приняли. Отказавшихся не нашлось! Чупров и Новиков{50} присоединились к вышеназванным.

Что сказать о впечатлении от Италии после чуть не десяти лет подземной жизни? Верона, где останавливались в старом дворце, запахи Piazza delle Erbe, ночь перед памятником Данте, Мадонна, благословляющая струи фонтана и мирную суетню рынка. Венеция, Флоренция. В Риме ждал Ло Гатто — веселый, гостеприимный, отлично по-русски говорящий, настолько свой, точно он и русский (но жесты, интонации выдавали другую родину).

Мы прожили в Риме две недели. От них остался след прелестный — осень была римская, как полагается. С балкончика моей комнаты, на Целии, белело в нежной дымке Фраскати. Днем мы бродили по Риму, вечером слушали лекции, сами читали, заседали в ресторанчиках Рима. Одного вечера на Капитолии, перед Марком Аврелием и кипящими фонтанами не забыть ни мне, ни Вышеславцевым (Б.Н. и Н.И.). Любезная г-жа Синьорелли{51} возила нас с Франком по Аппиевой дороге (Семен Людвигович впервые видел римскую Кампанью — помню его восторг!). Остались в памяти приемы, люди, профессора, дамы. Летейская тень — худенькая принчипесса{52}, владелица чуть не половины Сицилии, застенчивая и грустная, вскоре скончавшаяся — покровительница наук и искусств. Надеюсь, здравствует великолепная герцогиня ди Чезаро и благожелательный Пальмиери{53}, знаток духовных дел и друг русских.

Но «гением местности» был и остался Ло Гатто, дон Этторе, как называют его друзья. Главный наш штаб у него находился на Via Nazionale, где Институт Восточной Европы. Туда все сходились, там встречались, оттуда вместе шли обедать или в кафе, там распоряжался «дон Этторе» итальянской прессой (очень сочувственной) — там мы замучивали его мелкими делами, справками, вопросами. Но его трудно утомить — всегда живой, нервный, деятельный, ласковый — таким он и остался в памяти.

* * *

Теперь вижу его в аудитории благородного Коллеж де Франс. Старый, знаменитый французский профессор, с длинною седою бородой, скромный и старомодно одетый, представляет нам (давно знакомого!) Ло Гатто. «Дон Этторе», как прежде, жив и мягок. Седина тронула его затылок и виски. Перед французскими ела-вистами и русскими «странниками» говорил он о связи Италии с Россией в духе и культуре. Начал издалека — с кремлевских стен, древностей Москвы, связанных то с Фиоравенти, то с Соларио, то с Руффо{54} (Ло Гатто только что посетил Россию, был в Москве, Новгороде, Ростове Великом). Дальше упомянул о театре, балете, науке. Главное же, конечно, литература, во весь девятнадцатый век к Италии дружественно, а иногда и восторженно клонившаяся. Тонкий, изящный налет лежал на этом чтении. Хорошо звучали имена Батюшкова и Тассо, Пушкина и Ариосто, Данте, Гоголя и Тургенева. Очень внимательно он остановился и на писателях современных, Италию любящих. И сам, говоря о России, был как бы взволнован, точно о своем говорил — снова легкая, русским приятная жестикуляция.

В последней своей книге, где много сказано о монастырях и поруганных святынях России{55}, рассказал Ло Гатто, как, путешествуя с молодым советским писателем, удивил он его знанием легенды о граде Китеже. Тот потому удивился, думаю, что мало знает «дона Этторе». Я же скорее удивлюсь тому, что сам этот писатель слыхал о Китеже. Ло Гатто о нас все знает. А вот если такая Россия, как сейчас, продолжится, то молодой русский дикарь только то и будет знать об Италии, что она Италия.

Ло Гатто уехал в свой Рим. Мы расстались с ним в надежде встретиться на Монте Пинчио. Шлем ему туда дружественный привет.

КРЕСТ{56}

Восемь лет назад выезжали мы из России… Двадцать второй год, первый после нэпа. Стали открываться магазины, появились рестораны, частная торговля, частные издатели — могло казаться, что вот приоткрылось что-то, кончилась революция, наступает «жизнь», «быт». На границе бросила моя дочь, тогда маленькая девочка, на родную землю букетик фиалок. Самая умная из нас — не верила, что скоро вернемся. Мы же, взрослые, все надеялись: пройдет год, два, здравое одолеет, что-то перекипит, и, отдохнув, оправившись за границей, мы вернемся на родину для жизни, для работы новой — тяжкой, конечно, но нужной.

И вот годы шли. Берлин, Италия, Париж — уже в Париже стало ясно, как далека родина. Уже в Париже видели мы торжество наших врагов — засели они на Гренель{57}, и самые «интеллигентнейшие», самые «передовые» целовались с ними. Человеческая глупость, подлость и продажность мило расцветали. Земля же родная орошалась, все по-прежнему обливалась кровью: на щедро утучненную почву пали девочкины цветочки!

Годы долгой, крестной муки российской — вот подходят они к пределам. Что такое произошло с татарами?{58} Чувствуют они свою близкую гибель? Последние судороги? Или — чувствуют безнаказанность, торгашескую тишину Европы? «Все сойдет!» Мир — пустыня. «Нет истины, все позволено».

Ну что же, закроем сотни церквей. Будем расстреливать священников — отправим на мученическую смерть батюшку Колерова со всем приходским советом{59}. Засадим в Соловки и Сибирь епископов — и того удивительного старика, что у Ледовитого океана, в простой избе ежедневно совершает литургию о всех и вся, у ледяных волн в светлом веселии молится за Россию. Ничего, будем сжигать иконы, снимать колокола, запрещать звон в Москве, взрывать Симонов монастырь{60} — в 1933 году не останется у нас религии{61}.

Будем резать детей в Трехречье{62}, выселять «кулаков», отправляя их в дальние края на голодную смерть — кулаков пять миллионов — извести их надо постараться, требует времени. Поздно ночью проезжал я в Москве раз мимо чеки. Старичок извозчик вез меня. «Ну, как, — сказал я, — по ночам небось стараются?» — «Известное дело, — ответил он с простотою и равнодушием гомеровскими, — работы много, ране как к пяти, к шести никак не управиться» — теперь, может быть, седобородый мой олимпиец на своей шкуре узнал в деревне, как много хлопот, как трудно до зари «управиться». Что же, время найдется. Друзья Макдональды и Блюмы{63} поддержат, «на Западном фронте без перемен». Будем расстреливать в день по пяти человек, это немного, конечно, — не способ «управиться», но остальных разорим, переморим и «переплавим» так, чтоб из кулака выплавить, скажем, Яновича{64}. Пусть Милюков с Керенским читают доклады парламентариям о нашем терроре: все это правильно, но ни к чему. Всюду у нас есть свои, хорошо закупленные, наши гости на банкетах в Гренель, у нас все поставлено, все предусмотрено: постановят «изучить положение» в России, уж десять лет изучают, а наше дело тем временем вольное.

* * *

На Кресте наша Родина, что говорить: распинают ее, на наших глазах распинают, что ни день, глубже вбивают гвозди. Не снегами занесло, страшная, клубящаяся туча, с дьявольским заданием: в пять лет все «дезинфицировать», все уничтожить, выморить более крепкое крестьянство, извести интеллигенцию, мораль, религию — голого дикаря посадить на престол славы.

Только уж мало становится и самой русской земли. Хорошо бы забраться и под голубой воздух Франции, и в старинно-джентльменскую Англию.

«Голубой воздух Франции!» — воздух свободы и культурной жизни, человеческой, а не дикарской. Иду в голубом этом воздухе чудесным утром по Булонскому лесу и дышу им, глаз любуется синеющей дымкой Мон Валерьяна, а сердце тяжело, вспухло сердце, как говорят итальянцы про бурное море: «mar grosso». В каждом автомобиле точно бы «те»: ложный ажан{65}, недели стоявший на перекрестке, где ему вовсе не полагается стоять, дама в бежевом, бритый господин лет пятидесяти пяти. О, всех Яновичей не переберешь! Не опросишь всех дам и барышень в бежевом (цвет как раз модный).

Сейчас страдные дни для нас, русских. На какое ни гляди небо, на какие каштаны, озера — облик Креста заслоняет все. Он дан нам теперь здесь просто, зрительно: человек с черной бородой, которого на днях еще встречали в церкви, сильный, крепкий, упорный — ныне принял этот Крест, за Россию и за нас всех. В хмурый вечер, сырой и туманный, был я на молебне в церкви галлиполийцев{66} на рю Мадемуазель. Вот уж где нет «туалетов». Шоферы, рабочие, барышни, дамы в потертых пальтишках, странники русские, тело и душа России страждущей — все мы без завтрашнего дня, без текущих счетов, — мы стояли и молились «о здравии воина Александра», и надо верить, и надо молиться, сколько бы ни было сердце «mar grosso». «Слышишь ли меня, батько?» — отвечал Остап. «Слышу, сынку!» — отвечал Тарас Бульба. Было ощущение: да поддержит ток добра, из Церкви излучавшегося, «воина Александра» в горчайшие, может быть самые грозные, минуты его. Если же жизни физической, страшного марева, в котором бьемся, уже для него нет, то в ином, верим, светлейшем, чем наш, мире да сольются наши чувства, в таинственных излучениях своих, с его душою.

Я почти не знал лично Кутепова{67} — раза два-три приходилось здороваться. В церкви галлиполийцев видел супругу его — Л.Д, Кутепову — Голгофу живую. И теперь все это стало своим, как бы родным. Мне не важно знать, такой или этакий был Кутепов, сколько у него врагов, сколько друзей. Сейчас он — знамя мученичества, знамя России распинаемой, он не может, не может не быть своим каждому русскому, каких бы взглядов тот ни был. Горе сближает, но и проводит грань. Кто с тобой чувствует, тот свой. Кто против тебя, от того отойду. Пусть он отличнее, он уж не мой.

* * *

— Ну и что же дальше? — спрашивает некто. — Что делать с этой общностью чувств? Вообще: что делать, чего ждать?

— Делать… все то же, что делали. Шофер возит, рабочий работает, писатель пишет. Кто в состоянии — помогает следствию. Все — дают что-то, какой-то обол{68} на ведение розысков. И главное — все сдерживаются, все на высоте спокойствия и силы. Сила и здоровье. Вот чем завоевывается жизнь.

А дальше идет вера. В силе — ждать. Не вечно так будет. Из скопившегося может грянуть такой гром, такая молния, что зашатается сатанинский престол. Когда это будет — не знаем. Но нас этот час должен застать бодрствующими, не расслабленными и не падшими.

Кутепову дан Крест тягчайший. У каждого из нас есть свой, меньше и больше, но отказываться от него нельзя — а друг друга поддерживать и ободрять, живить — необходимо.

«ПАМЯТИ ТВОЕЙ» ГЕОРГИЯ ПЕСКОВА{69}

Имя Пескова{70} стало встречаться года четыре, пять назад. Запомнился в «Звене» его рассказ «Что Тебе до меня, Иисус».

Встреча с автором своеобразным всегда радует. И разно бывает: то — знал его вот таким, а он вдруг, по таинственному развертыванию своей натуры, открылся с новой стороны, ранее неизвестной и очень важной. То — и вовсе его не знал. Он просто появился. Первый случай для меня Сирин, второй Песков.

Сирина приходилось читать тоже уже несколько лет, стихи и прозу. Он всегда казался мне даровитым, но даровитости сероватой, даже думалось, салонность в нем есть и легкая мертвенность. И только в самое последнее время, когда вышли его книги «Возвращение Чорба» и в особенности роман (печатающийся в «Современных записках») «Защита Лужина» — выяснилось, как необычен его путь, какое пронзительное и волнующее искусство он в себе хранил.

Георгий Песков обнаружился более прямо. В первой же, упомянутой вещи дал звук острый, напряженный и трагический. Место действия этого рассказа — Россия в революцию. В одной квартире оказались умирающая старая женщина, «прежний мир», и комсомолец. Он завоеватель и победитель. У него «идеи», экономические базы, марксизмы и пр. У старухи ничего нет (внешне): все отобрано, сын погиб, сама она умирает. Но у ней есть только одно, чего никак не получить комсомольцу: доброта, тишина. Он всячески старается ее задеть и надерзить. Пытается смеяться над ее верой. Но ничего не выходит. Ему гораздо хуже, чем ей. Она его жалеет. А он все сердится, задыхается в своей злобе. Все не по нем, все не так, сентиментальности, чепуха. Если сам пожалеет, если тронется, двинется как-то его сердце, он озлобляется еще сильнее: не надо, надел маску, так и оставайся в ней. Христос мучит его своим присутствием в слабой женщине. Умирая, она сильней и счастливее жалкого завоевателя.

А его судьбы мы не знаем. Погибнет ли во злости или как Савл возопиет — неизвестно.

Рассказ написан без сентиментальности. Вот уж не женский стиль: повествуется от лица комсомольца — сухо, почти злобно.

Автор прикрывается. Но под его щитом глубокая человечность.

* * *

После этого рассказа другие стали появляться в разных изданиях. «Валькирия» (сильная и трогательная вещь) и «Фокс» — в журнале «Перезвоны», некоторые в «Последних новостях», и наконец, Песков продвинулся в «Современные записки». Издательство этого журнала и выпустило теперь том его произведений — «Памяти твоей».

Первая книга — дело жуткое и любопытное: тут можно увидеть писателя целиком, какой он вот сейчас, на нынешнем уровне. Писатель разумный подбирает к дебюту наилучшие свои работы, чтобы нас закупить, понравиться. Чтобы мы его полюбили. Он правильно поступает. Ибо если он настоящий, то дело свое любит и действительно должен постараться.

Иногда писатели (и крупные) утверждают, что пишут «только для денег», а остальное будто бы неинтересно. Верить им не приходится. Это говорится для того, чтобы вышло «пожестче», чтобы не быть заподозренным в сентиментальности («святое искусство, творчество, наитие» и т. п.). Но писательство — невыгодная вещь. Для денег проще открыть ресторан или играть на бирже. Радость одержимых нашего клана состоит в том, чтобы делать свое дело (довольно странное и мало кому нужное) как можно лучше. Постараться. Потрудиться. Это и есть признак художника. Болтуны быстро исписываются. А зрелые и, казалось бы, опытные маэстро считают, что с годами писать труднее, ибо растет к себе требовательность.

Песков сделал для книги серьезный отбор. Он от этого выиграл. И укрепляет облик автора. Он не случайный гость в литературе. Оттого и серьезна, значительна его книжка. Не так себе, не зря написана.

Почти вся она возросла на революции. И резко отличается от «советской» литературы тем, что изображает не вещи, а человека. Быт революции для Пескова только фон, второстепенное. Советские писатели не-духовны, даже (в большинстве) не-душевны. Изображают факты, внешность. У Пескова все другое. У него свой мир, непростой и нелегкий, он пишет сквозь него своих действующих лиц, их поступки, обстановку. Его герои всегда в важном, трагическом, иногда ужасном. У него нет среднего климата. В этом он идет, конечно, от Достоевского. Песков сумрачный и не успокоительный писатель (но пишет увлекательно — никогда не скучно). Мир его иногда страшен, но никак не плосок.

В так называемый «иной» мир автор заходит нередко. В замечательном рассказе, открывающем книгу, расстрелянный священник является «оттуда» к семье в сумеречный час очень просто — написан он с такой убедительностью, будто для написавшего все это — свое, довольно даже обычное. Принявший мученическую смерть о. Дмитрий приходит из Христова мира со словом любви и утешения и ест любимое черносмородинное варенье, а чай пьет из чашки, а не из стакана (и на виске у него не зажила еще ранка, дотрагиваться больно).

Другие же люди Пескова знают и кошмары («Курносая»), и царство дьявола. Очень сильно написана одержимость дьяволом в «Пробуждении» — преступная любовь к нему. В этом произведении вообще очень переливаются одно в другое, «наше» в «тамошнее».

Пескова особенно привлекают души страждущие, отчаявшиеся, отбившиеся — впавшие в злобу. Зло чувствует он очень сильно. Оттого и те его рассказы, что написаны в «трехмерной» психологии, всегда несут нечто острое, мрачное. (Он любит повествовать от лица некоего ядовитого персонажа, впрочем, не впадает в говорок Достоевского. Но от известной связанности избавиться не может.)

* * *

Не скажу, чтобы он писал фигуры, жизнию насыщенные. Скорее это резкие рисунки, очень нервные, черным и белым. Или — сумрачные офорты.

Внешней изобразительности у Пескова не так много. Волнует больше тон его писаний (то, как он сам переживает своих людей и их положения). Обладая дарованием своеобразным, он вводит в свой мир.

Он пишет сгущенно, кратко и суховато. Электризация поддерживается какими-то батареями за сценой, но так идет. Вспоминаю опять Сирина. Эта черта есть и у него. «Прием» Сирина сложнее, запутанней, и глаз его острее песковского, больше в нем жадности и желания запечатлеть. Монструозное тоже ему близко. Но нечто и разделяет этих выдающихся молодых писателей. У Пескова есть Бог и есть дьявол. У Сирина… Бога, бесспорно, нет, а пожалуй, и дьявола тоже.

Нельзя никому ничего навязывать. Каждый пишет то, что знает, чувствует. Мне лично приятнее было бы, если бы у Сирина и у Пескова побольше оказалось воздуха (нашего, милого, земного!) — света, красок, благоуханий. Но мало ли чего хочется! Они такие, а не этакие. Не могу я, никогда не буду упрекать Сирина за то, что он недостаточно «бодрый» писатель. А от Пескова не стану требовать, чтобы он был повеселее. По человечеству можно пожелать Сирину не вечно сидеть в своих подземельях, а Пескову подышать природой и расплеваться с дьяволом. Но художество их продолжает быть вольным.

Я думаю, что Сирин будет иметь больше успеха. Неверие и безнадежность современному сердцу близки. Песков — довольно редкий тип писателя христианского. Это ему обойдется дорого.

От души желаю Пескову упорства и смелости. Игра для него стоит свечей. А время такое, что трусить не приходится.

ФЛОБЕР В РОССИИ{71}

Нельзя сказать, чтобы у нас хорошо знали Флобера. При жизни перевел две его новеллы Тургенев («Легенду о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиаду»){72}. Переводы эти очень полны, богаты и, как все, что писал Тургенев, проникнуты в языке духом свободы, непринужденности — чем от самого Флобера Тургенев очень отличался: во французском писателе было гораздо больше суровой выработки, зашнурованности. Переводы Тургенева отличны. Все-таки «Юлиан» вышел тяжелее, менее музыкален и шершавее, чем подлинный. Странным образом наряд нашего языка кажется несколько грузным для этой вещи!

«Госпожу Бовари» перевели еще в шестидесятых годах{73}. Позже — «Сентиментальное воспитание», «Искушение св. Антония», «Саламбо» {74}(тоже при жизни автора) — и премерзко. По этим лубочным изданиям никак Флобера узнать нельзя.

Как следует начал он просачиваться к нам в девяностых годах — посмертно. Семидесятые, восьмидесятые были у нас глубоко провинциальны. Флобер не пришелся бы к месту. Но в девяностых произошло некое освежение. Изменился подход к искусству. Ослабело давление «общественности». Художество заявило права нерушимые, как бы потребовало Великую Хартию вольностей — и получило ее.

Эту полосу мы по себе уже знаем, и не о ней речь. Но ее воздух оказался благоприятным для Флобера.

Одним из ранних его ценителей русских явился князь А. И. Урусов{75} — дилетант-эстет, не профессионал, но человек тонкий и со вкусом. От блестящей адвокатской деятельности урывал он время для литературы. Прославлял Флобера в Москве среди писателей, артистов. Очень неплохо сам переводил отрывки из него. Флобера вознес в «Вечных спутниках» Мережковский{76} (но, сколь мне известно — не переводил). Большими его поклонниками оказались Бальмонт и Бунин. К моему величайшему удивлению — и Максим Горький{77}.

* * *

В 1904 году попался мне — от К. Д. Бальмонта — урусовский экземпляр «Искушения св. Антония». Бывает, что лицо человеческое сразу необыкновенно понравится. Бывает так и с книгою. С первых же звуков, слов Флобера ощутил я, что это мой. Я в него влюбился. Флобер на некоторое время стал моей манией. Как истый влюбленный, я не допускал спора. Доказывать мне что-нибудь о Флобере было бесцельно.

«Искушение св. Антония» — вещь очень трудная, неблагодарная. В форме видений проходят в ней страны, народы, цари, ересиархи, красавицы, бесы, учители Церкви, звери, сам диавол. В конце Христос является в диске солнца, как бы обнимая природу и мир. Все это втиснуто в триста страниц. Движения и развития нет. Вещь глубокой внутренней горечи. И глубокой поэзии. Держится вся на красоте слова. Некоторые звуки «Искушения» доставляли мне почти физическое удовольствие… Но удовольствие это — на любителя. Среди читателей немного поклонников было у него — находили скучноватым, вроде второй части «Фауста». Французской публике, при появлении своем, «Искушение» вовсе оказалось не по зубам. Русская могла судить лишь по отвратительному переводу, губившему все.

И вот мне вздумалось перевести его на русский. Предприятие очень рискованное, требовавшее больших знаний, силы в собственной словесности и — крепости, зрелости. Всего этого явно не хватало. Приходилось брать увлечением.

Я взялся страстно. Засел в Румянцевском музее за разных гностиков, за Василидов, Валентинов, за словарь Миня, историю Вавилона — и мало ли какой еще премудрости нет в «Искушении»! — хотелось же, переводя любимого писателя, все знать, о чем идет речь. Одновременно читались и другие его вещи — «Бовари», «Саламбо», «Три новеллы»{78}. Много радостного и прекрасного дал этот роман с Флобером — радость чистейшего искусства, радость учения, общения с великим художником, столь простым, благородным, одиноким. Среди зимы удавалось закатываться недели на три в деревню, в каширское Притыкино, и в отцовском доме невозбранно трудиться над флоберовским словом. Окно небольшой комнаты с ковром по стене над тахтой, с рогами и ружьями на них, голландской печью, всегда жарко натопленной, выходило на открытый балкон. Летом он тонул в жасмине. Теперь, в декабрьские дни, метель завивала по нем белые змеи, он весь в тумане, на стекле окошка налипли снежные узоры, иглы, звезды, фантазии не хуже таинственных стран Флобера. За небольшим столом бился некто над трудными местами мастера, искал, вставал, ходил… Метель трясла немолодую крышу дома, дергала ставни. Из окна тянуло холодом. Ритмическою прозой надо было описывать Царицу Савскую, Византию, Рим, Египет. (Особенно хотелось передать звучание флоберовской прозы, ее музыку. На этом пути случалось пускаться и в сомнительные предприятия, чрезмерно напрягая язык.)

Поддерживало то, что сам Флобер писал мучительно. Борьба, погоня его за словом (или фразой) были изумительны. Прелестны его художнические бдения в Круассэ, в одиночестве, манера самому себе вслух читать написанное… Иногда ночью я просыпался, под тот же зимний, пустынный ветер, и в ужасе вскакивал с тахты: зажигал свечку, как гимназист, недоучивший урок, бежал к столу, смотрел в рукописи — вдруг да ошибся на такой-то строчке!

Работа шла медленно. Заняла не менее года. Раза три перевод переписывался. Весь был испещрен поправками, вставками, зачеркнутыми словами.

Летом, от тех же Бальмонтов, получил я переписку Флобера, в четырех томах{79}: книги принадлежали Александре Алексеевне Андреевой{80}, сестре супруги Константина Дмитриевича. Ныне Александры Алексеевны нет в живых. Прекрасный человек, старый достойный литератор, прежняя Москва! — не могу без глубокого волнения и уважения вспомнить ее особняк в Брюсовском, ее книжные шкафы, ее самое — высокую, представительную даму, с очками на кругловатом лице… «Correspondence de Gustave Flaubert»[53] — четыре тома в коричневых шагреневых переплетах — как связано это с Александрой Алексеевной, ее солидностью и добросовестностью, ее черным шелковым платьем с золотой цепочкой. И дальше — лето в деревне, дожди, сладкий запах жасмина, пушок весеннего тополя, упавший на страницу Correspondance. У себя во флигеле запоем читал я эти удивительные письма, лучше их ничего не знаю в эпистолярной литературе. Видел Круассэ, дом Флобера, Сену, его сад, жизнь суровую и одинокую, высшим достоинством проникнутую. И высшей грустью. «La vie n'est supportable, qu'en travaillant»[54]; — навсегда ленивому запомнились слова великого столпника нашего искусства.

* * *

В зрелости знаешь, что ни от чего мир не сдвинется, ни от твоих дел, ни от твоей жизни, ни от смерти. Некий высший смысл делания остается, конечно. Без этого все мы обратились бы в поденщиков. Очень загадочная вещь — смысл творчества! К счастью, в душе заложен непонятный разуму закон, или таинственная сила, через годы, десятилетия влекущая все к одному: строителя — к строению, дельца — к делам, политика — к властвованию, художника — к словам, звукам, краскам.

Это влечение над-жизненно. В зрелости повинуешься ему, как знаку свыше, и только. В юности кажется, что «дело» необходимо и для окружающего мира. Это дает, конечно, подъем огромный.

Мучась над Флобером, я был убежден, что малейший промах имеет всероссийское значение. Что я могу задеть священную особу Литературы. Что вся работа эта вообще необычайно важна. Кругом были каширские поля и молчаливые пейзане, в те времена загадочно помалкивавшие. Как страшно важно для них, хорошо выйдет Флобер по-русски или плохо!

«Искушение» появилось в сборнике «Знания»{81}, под покровительством Максима Горького. Затем отдельным изданием в «Знании» же. Солнце вставало совершенно как раньше. И в государстве российском никаких событий не произошло. Гонорар Горький заплатил хороший — читатели же, как и прежде, находили, что «Искушение св. Антония» вещь… ну, скажем, тяжеловесная. Знавшие переводчика лично, опасались задевать при нем Флобера.

На смену «Знанию» вырос «Шиповник»{82} (создатель его, милейший З. И. Гржебин, покоится сейчас на здешнем кладбище!). В одном из сборников «Шиповника»{83} появилось в моем же переводе «Простое сердце» (там есть ошибка, до которой никому нет дела, и сами эти сборники разлетелись дымом по лицу Совдепии; меня же она и сейчас жалит. А в чем состоит, не скажу). Друзья мои шиповники, Гржебин и Копельман{84}, приезжая из Петербурга ко мне в Москву и у меня останавливаясь, много наслышались о Флобере. И задумали издать собрание его сочинений по-русски{85}.

* * *

Когда Флобер умер, Тургенев, большой его почитатель и ценитель, лично почти друг, опубликовал в России призыв подписываться на памятник Флоберу{86} — первая попытка международной дружественности в литературе.

К стыду России, она провалилась. Русские не доросли до общеевропейского чувства прекрасного (позже — доросли до поцелуев с Марксом и до памятников ему в Мещовсках). На призыв лучшего своего писателя не только не откликнулись — засыпали его насмешками (и оскорблениями!) за самую мысль о солидарности. Какой-то там Флобер! Собирать на Флобера! Тургенев получал ругательные письма.

Пишешь об этом с горечью — и за Россию, за Тургенева, и за Флобера. Но с чувством отдыха вспоминаешь, что все-таки, хоть через тридцать лет, некий реванш Флобер в России взял.

Для собрания сочинений двинули тяжелую артиллерию. Огромные томы выходили со статьями, примечаниями, вариантами. «Госпожу Бовари» перевела Чеботаревская{87} под ред<акцией> Вячеслава Иванова, «Саламбо» — Минский, «Искушение» — мое. «Сентиментальное воспитание» — В. Муромцевой под ред<акци-ей> Бунина, «Письмами» занимался Блок, для «Трех новелл» взяли переводы Тургенева и мой. Издание не закончилось (не хватало, кажется, «Бувара и Пекюше») — помешала война и революция. Все-таки и то, что вышло, давало уже Флобера в подобающем виде. Издание это было не-коммерческим — Флобер никогда никому прибылей не давал и сам умер в бедности. Тем более надо помянуть добрым словом почин «Шиповника».

Где сейчас эти отлично изданные книги? Кто их читает?

Флобер ненавидел демократию. Он был вполне одиночка. Парижская коммуна проходила у него на глазах — первая репетиция наших трагедий. Теперь попались его русские книги в лапы врагов: они насмеются, конечно, над ними. Мы же, в эти дни пятидесятилетия его смерти, почтительно склонимся перед ним. И пожелаем, чтобы для России будущего стал Флобер «Вечным спутником» — прекрасным и нужным образом Запада.

СЧАСТЬЕ{88}

Я по милости Божией человек-христианин, по делам великий грешник, по званию бесприютный странник, самого низкого сословия, скитающийся с места на место. Имение мое следующее: за плечами сумка сухарей да под пазухой Священная Библия.

Представьте себе село Орловской губернии сороковых, пятидесятых годов, мальчика-сироту. Вместе со старшим братом живет он у дедушки, богомольного старика, владельца постоялого двора на большой дороге — с ним ходит к обедне, а дома слушает, как тот читает Библию. Мальчик сухорукий — когда ему было семь лет, старший брат столкнул его с печи, он повредил себе руку, и она усохла. Братья растут. Пути их расходятся. Старший стал пьяницей, буяном — ушел из дому. Младшего дед женил, оставил ему постоялый двор и умер.

Старший завидовал молодой чете, владевшей двором. Однажды ночью поджег их, они едва спаслись: Библию только дедовскую успели вытащить.

Стали жить в бедности, но в любви — жена оказалась достойной, степенной, трудолюбивой. Ткала, пряла, шила, этим прокармливала мужа, который «по безрукости» работать не мог: она работает, он ей читает Библию, она слушает и вдруг заплачет: «Уж очень хорошо в Библии написано».

Но и семье их не бывать: жена через два года захворала и скончалась от горячки. Он по ней страшно тосковал. Не мог равнодушно видеть ни одежды ее, ни платка, никакой вещи — и решил из дома своего уйти. Роздал остатки имущества нищим, взял дедовскую Библию, котомку, палку и пошел странствовать — из Орла в Киев поклониться угодникам Божиим, из Киева в Иркутск, а там в Одессу, на Афон, в Иерусалим.

Кто он? Как имя его? Неведомо — «по милости Божией человек-христианин». Я назвал бы его Алексием или Василием, если бы писал книгу о его жизни. Но он сам это сделал — и гораздо лучше меня, и притом вовсе не собирался писать, а уж так вышло. Будучи в Иркутске, на тринадцатом году странствования, а жизни своей на тридцать третьем, рассказывал о себе некоему священнику, у которого исповедовался, — духовному своему отцу. И опять ушел. Но тот записал слышанное. Запись попала на Афон. Там у старца-схимника списана вновь и издана в восьмидесятых годах. Теперь — библиографическая редкость — только что воспроизведена в Париже издательством «ИМКА»[55]. Мы можем спокойно слушать смиренного странника.

* * *

Первое свое странствие — в Киев — он совершил, чтобы получить облегчение после смерти жены. Вероятно, и получил. Но оказалось, что есть и другое дело. Вышел-то он в путь не только потому, что некуда было преклонить главу. И его странствие — не простое меряние ногами безграничных дорог России. Возможно, иной нашел бы то, что его влекло, и не странствуя. Но его натура оказалась именно такая.

«В двадцать четвертую неделю после Троицына дня пришел я в церковь к обедне помолиться; читали Апостол из послания к Солунянам, зачало 273, в котором сказано: непрестанно молитеся. Сие изречение особенно вперилось в ум мой, и начал я думать, как же можно непрестанно молиться, когда необходимо нужно каждому человеку и в других делах упражняться для поддерживания своей жизни?»

Найти совершенную, полную молитву, чрез нее просветиться и приблизиться к Богу — вот что стало его целью. Вот толчок, полученный откуда-то. И странник начинает читать, расспрашивает, старается вникнуть, как это можно непрестанно молиться, — за решением вновь пускается в путь. Побывал в разных местах, имел разные разговоры, наконец, на большаке около одной пустыни встретил старичка-схимника, в беседе поведал свое желание понять нечто о молитве и научиться ей: тот взял его с собой в обитель и в мистической книге «Добротолюбие» указал у Симеона Нового Богослова наставление о молитве Иисусовой. Да и свой опыт сообщил.

Началось аскетически-мистическое обучение и воспитание. Странник нанимается по соседству у мужика стеречь огород, поселяется в шалаше, одиноко, и упражняется под руководством схимника в молитве — так называемой «умной» и «сердечной», т. е. в таком призывании Бога, которое вначале совершается словами, а потом творится уже почти самопроизвольно (даже во сне!), всем существом, и особенно сердцем. Он рассказывает, как жил, что испытывал в этих упражнениях. Старец вводил его постепенно. Назначал ему сперва по три тысячи молитв в день («Господи Иисусе Христе, помилуй мя!»), потом по шести, наконец, по двенадцати тысяч.

Вот что получалось:

«Однажды, рано поутру, как бы разбудила меня молитва. Стал было читать утренние молитвы, но язык неловко их выговаривал, и все желание само собою стремилось, чтобы творить Иисусову молитву. И когда ее начал, как стало легко, отрадно, и язык, и уста как бы сами собой выговаривали без моего понуждения! Весь день провел я в радости и был как бы отрешенным от всего прочего, был как бы на другой земле и с легкостью окончил двенадцать тысяч молитв в ранний вечер».

Начинается то, в поисках чего, в сущности, и вышел он в путь, — ощущение Царства Божия на земле, в сердце. Начинается счастье. По сибирским дорогам повлечет он его за собой. Оно с ним и в ходьбе, и в стоянке. «Уединенный шалаш мой представлялся мне великолепным чертогом, и я не знал, как благодарить Бога»…

А вокруг… Библия, «Добротолюбие», сумка сухарей, кончающееся лето и кончающийся шалаш мужицкого огорода — да смерть старца-наставника.

Он уходит в Сибирь. Там «безмолвнее» ему идти по степям и лесам, занимаясь молитвой. Но теперь он и другим передаст свое знание. В глухом лесу набрел, например, на землянку лесного сторожа, уединенно караулившего лес, проданный на срубку. Сторож тоже особенный человек, тоже спасается и размышляет о душе, ходит в веригах, молится и бьет поклоны — но его берут сомнения. Веселость странника ему незнакома. («Так и на земле-то живешь в трудах, и ничем не утешишься, и на том свете ничего не будет, так что же из этого? Не лучше ли хоть на земле-то пожить попрохладнее и повеселее?») Он предлагает страннику поселиться в другой землянке, по соседству, тоже в уединении, пока не съедутся мужики рубить лес. И вот живут они бок о бок пять месяцев. Странник обучает сумрачного отшельника Иисусовой молитве и сам в ней совершенствуется, переходит чрез разные «растеплевания» сердца, «радостные кипения» к высшим ступеням аскезы и восторга, увлекая за собою и соседа. А потом, когда началась вокруг жизнь, съехались порубщики, оставил он «безмолвное жилище» — поцеловал клочок земли, на котором провел пять месяцев, и тронулся дальше. — Идет, идет… «Если голод меня начнет одолевать, я стану чаще призывать имя Иисуса Христа и забуду, что хотелось есть. Когда сделаюсь болен, начнется ломота в спине и ногах, стану внимать молитве и боли не слышу. Кто когда оскорбит меня, я только вспомню, как насладительна Иисусова молитва: тут же оскорбление и сердитость пройдет и все забуду…» «И хочется, чтобы беспрестанно творить молитву, и когда ею занимаюсь, то мне бывает очень весело»…

С этим веселием продолжает он странствия безбрежные — чрез всю Сибирь — в Иркутск.

* * *

Сухорукий путник оказался превосходным рассказчиком. В его словах нет «пейзажа», который мы любили расписывать, но — правильно отмечает проф. Б. Вышеславцев{89} — очень скупыми ело-вами, лишь слегка касаясь, дает он удивительно Россию — и шалаш того огородника, где жил, и землянку на сводке леса, и арестантов, обидевших его, и капитана, читающего по Евангелию ежедневно — обет за спасение от пьянства, — и часовню, где он собирал на построение храма, и леса, и волков — вообще дает в небольших своих повествованиях себя и душу свою — дает Божий мир, необычайно широкий, вольный. Некий ветер ходит по страницам бесхитростных сказаний. Мир легок и оправдан, поразительно, как одухотворен мир! «Все окружающее меня представлялось мне в восхитительном виде: дерева, травы, птицы, земля, воздух, свет»… Все хороши, и все для него хорошо. В сущности, зла нет: вот идет он под вечер зимою, лесом, на него бросается огромный волк. Странник замахивается четками. Четки выскочили у него из рук, волк в них запутался, вскочил в терновый куст да и стал там биться, не может выпутаться — хотел обидеть сухорукого, да и то не вышло. Пришлось страннику еще собственного обидчика спасать. Ничего с ним нельзя поделать. Однажды его схватили, неправедно, ни за что ни про что высекли: он ничего тяжелого не испытал. «Все сии происшествия нисколько меня не оскорбили, как будто случились с кем другим, и я только их видел».

Я думаю, что последние слова важны. Странник действительно живет так: он продвигается по миру и все в нем принимает и любит, но ни к чему не привязывается, никаких уз на него не наложено. Он может только сам испытывать видения рая в окружающем и передавать людям (а может быть, и животным, природе) свой свет, пришедший к нему свыше. Ибо непрестанное упражнение в молитве, как научил его старец и отцы из «Добротолюбия», привело к тому, что она стала в нем твориться непроизвольно, само сердце каждым биением уже общалось, соединялось с источником света.

Читая, иногда думаешь о его рассказах: ведь это времена далекие, почти на грани крепостного права. Сколь мы привыкли считать ту эпоху суровой, жестокой, — она в некотором смысле и была суровой, — но почему все там, как на подбор, оказывается хорошим? С кем бы странник ни сталкивался, во всех душа, он живет в мире одухотворенном, среди людей, а не предметов. (Как сильно ощущаешь это на Афоне!) Одухотворены и леса, по которым проделывает он ежедневно десятки верст, и зимние вьюги, и капитаны, и писаря, и мужики, и поляк-управляющий, и даже волк не плох — вроде волка из Губбио, встретившегося св. Франциску. Теряет свою грозность и тот исправник, что второпях приказал его высечь.

Не говорю уже о настоящих праведниках, попадающихся на его пути, напр., те тобольские помещики, муж и жена, дом которых полон нищими и обездоленными, усадьба похожа не то на монастырь, не то на богоугодное заведение. Они обедают вместе со слугами, читают Св. Писание и заняты, в сущности, только деланием добра. Гоголь пробовал писать «добродетельных» помещиков — как неудачно и фальшиво получалось! А неведомый странник рассказывает, и ему веришь, хотя печальный опыт внятно говорит, как мало всего такого в жизни. Ему веришь, ибо волшебен воздух его рассказов и волшебен взор его. «Барин стал обвертывать онучами мне ноги, а барыня начала надевать башмаки. Я сперва не стал было даваться, но они приказали мне сидеть и говорили: сиди и молчи. Христос умывал ноги ученикам. Мне нечего было делать, и я начал плакать; заплакали и они».

От них шел он со слепцом полтораста верст до Тобольска и слепца научил творить Иисусову молитву. «Дней через пять он начал чувствовать сильную теплоту и неслыханную приятность в сердце… Иногда представлялось ему, что как бы сильный пламень зажженной свечи вспыхивал сладостно внутри сердца и, выбрасываясь чрез горло наружу, освещал его» (в этом свете увидел, между прочим, слепой сгоревшую колокольню города, куда они пришли только к вечеру).

Так проводя время, питаясь сухарями, водой, останавливаясь у кого придется, встречаясь с кем Бог пошлет, и добрался до Иркутска, там поклонился мощам святителя Иннокентия и, прожив некоторое время, рассказал о годах своего скитания духовнику. А затем… с глухим старичком, с письмом иркутского купца к сыну в Одессу — тронулся в путь вовсе и неблизкий — пешком в Иерусалим ко гробу Господню.

Странная и обольстительная, радостная книга{90}, вызывающая и глубокую грусть. Страннику не хватает только взять с собой на подводу иерусалимскую Лукерью из «Живых мощей» да Касьяна с Красивой Мечи. Святители Сергий Радонежский, Никола Угодник и Серафим Саровский сопровождали бы их — тронулась бы Святая Русь…

Где она сейчас?

Под какими замками? Ныне все в жизни, и не только русской, ополчилось на кротость, на умиление, свет моего повествователя.

Природа открывается сухорукому, но закрыта перед человеком-танком. Волк не побоится Линдберга{91.. Рокфеллер не поверит счастью нищего.

И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних ее странников, святых, страдальцев — за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, все те же «самоцветные камени»… (Вопреки всему! Вопреки ужасу — верю.)

РУССКИЕ И ФРАНЦУЗЫ{92}

Когда Тургенев попал во Францию, там понятия не имели о России. Едва ли не один Мериме кое-чем интересовался — кое-что знал. Тургеневу приходилось начинать с Пушкина, упорствовать, самому переводить, вдалбливать. (Усиленно не принимал Пушкина Флобер… Впрочем, и доселе Пушкин наименее дошел до Запада — мы отвечаем на это непониманием Расина.)

Позже, когда явились Толстой, Достоевский и вышли собственные романы Тургенева по-французски, задача его облегчилась. В семидесятых годах, осев в Париже, сойдясь с Золя, Гонкурами, Доде, Мопассаном, он овладел «командными высотами» литературы французской — усиленно прививал ей русский яд. Наживший много врагов, со многими ссорившийся, для литературы забывал он все: поистине, тут у него нет ни эллина, ни иудея. Чуть не подравшись на дуэли с Толстым, хлопочет он о переводе «Войны и мира», наседает с ним на Флобера (который на этот раз уж «кричал от восторга»). Оскорбленный Достоевским, дает рекомендательное к нему письмо Дюрану, для монографии в «Ревю де ла монд». И может быть, не менее важное: сам собою, своим видом, серебряными волосами, гигантской фигурой, изяществом, просвещенностью, блестящим даром рассказчика Россию Франции преподносит. Если «Россия» так прекрасно говорит по-французски, знает немецкий, английский, переводит à livre ouvert[56] французским писателям Гете, отлично беседует о музыке, любви, греческой скульптуре, голландских художниках… — значит же, это не вполне Скифия. А если пишет «Рудина» и «Дворянское гнездо», «Бежин луг» и «Живые мощи», — значит, несмотря на всеевропейское, хранит и нечто удивительно-свое, чего нет ни в Круассе, ни в Медоне, ни на улице Боккадор (где жил Мопассан).

Ныне те времена кажутся легендарными. Многое в них — милая деревенщина, от которой вздохнешь, но знаешь, что ушедшее неповторимо, что «того», сравнительно мирного и домашнего, нам уже не видеть. В юности захватившие еще «то», в зрелости мы несем иные судьбы. И какова бы ни была современность, сколько бы грозного, взрывчатого и отвратительного в ней ни скопилось, одно бесспорно: теперь нет такого угла уединенного, некоего «Притыкина», где можно было бы, от всего отделившись, читать Ариосто и переводить Данте. На припрыгивающем языке Достоевского скажешь: «везде сквознячки». Да такие, что обращаются в целые вихри, все перемешивают, одно сметают, а другое наметут. Мир в напряжении, но связался крепкими шнурами. На одном месте дернут, на другом чувствуется, тут звук раздался, там отдается.

* * *

За удовольствие жить в катастрофические времена платим мы обитанием на чужбине. К великому разноязычию Парижа прибавился еще говор: русский. Еще одно маленькое племя осело здесь.

При всех разнообразных смыслах революции русской один кажется особо убедительным, почти самоочевидным: полный выход России «в мир». Во времена Тургенева и политически, и культурно занимала Россия место провинции, глубокой китайщины, тридесятого царства. Ныне с разных сторон миру она показана. Нынешняя Россия может быть хороша или плоха. В ней можно видеть — как представляется это людям типа Массиса — начало гибельное{93}. Можно иметь о ней неверные представления, бессмысленно ее восхвалять. Но нельзя считать «в нетях». Нет сейчас в мире человека, не знающего, что Россия не только есть, но что она — сила, тайна, может быть, смерть, может быть, новая животворность, способная — переболев — освежить мир.

Во всех странах основались посольства, странно-фальшивые «миссии» России коммунистической, под двусмысленным серпом и молотом. Есть и посольства вольные: без дворцов, фраков, приемов, закармливания икрой, подкупа и преступлений. В «те» времена были такими послами Тургенев, отчасти Герцен. Ныне — целый небольшой народ. Нынешние послы строят по всему миру свои церкви, заводят университеты, журналы, газеты, театры, больницы, приюты. Нет русского человека, не вовлеченного в это представительство — показания России. Отовсюду просачивается ее облик в мир. Чрез кого больше, чрез кого меньше, смотря по силам. Одним дано удивлять искусством, другим — трудиться на фабриках, шить в модных домах, хозяйничать, воспитывать детей. Смысл везде один. Этой «миссии русской эмиграции» не станет отрицать никто мало-мальски добросовестный.

* * *

И вот одна из главных «слав» России — литература… Прошла тоже по всему миру. Мир по-разному ее принял. Вначале — Толстой, главнейшее для Англии и Америки. Затем Достоевский — в нем, вернее в одной «инфернальной» его стороне, находит прибежище мучительно-нездоровая Германия. Тургенев и Гоголь — славы чисто литературные, без влияния на жизнь. Но Чехов, как это ни странно, много ответил англо-американской душе.

Франция, обладающая собственной, наиболее сильной сейчас литературой, менее поддалась русским влияниям, но и в ней есть дыхание России — во Франции послевоенной тоже занял Достоевский первое, пожалуй, место. (Если французская барышня умеет поговорить о Достоевском, это уже некий интеллектуальный «башо»{94}.) Впрочем, как утверждают сведущие, за последнее время «достоевщина» здесь спадает.

Нам, оказавшимся в Париже, разумеется, больше всего интересны французы — их вкусы, устремления, отношение к России. Если угодно, русским писателям (и литературе) легче всего и труднее всего именно во Франции. Легче потому, что нет более литературной, истинно культурной страны. Труднее — из-за перенасыщенности французов литературой, из-за давнего высокого уровня ее, из-за «ничем не удивишь» и «все видано».

И все же, раз мы тут живем и являемся, в меру сил, представительством России, нам не следует сидеть за домашней стеной, в одних русских делах, спорах, пререканиях, ностальгических томлениях.

В такт жизни мировой следует сокрушать преграды: точнее и лучше знакомить французов с культурою русской, стараться, чтобы вернее они ее поняли, и самим их понять, самим брать что надо.

Одна из таких попыток сделана в прошлом году и имела успех. Франко-русские собеседования устраивались сперва в крошечном помещении книжной лавки Humanités contemporainés[57], перешли затем в большой зал Musée social[58] (5, rue Las Gases), почти всегда переполненный. Значит, дело идет не об отдельных писателях, а уже о публике (просвещенной). Публика эта теперь двусторонняя, почти поровну русские и французы. Темы такие: о «беспокойстве», влияние русской литературы на французскую и наоборот, Толстой, Достоевский, Пруст, Андре Жид, современная русская литература. Выступали содокладчики — русский и француз, как бы два подхода к одному и тому же. Затем — прения. Тон был взят устроителями (Фохтом{95} и Р. Себастианом) спокойный, далекий от митинга и политики. Но и не педантический. Скорее всего — тон большой и благожелательной беседы.

Немалое число людей прошло перед глазами на эстраде, докладчиков и оппонентов, русских и французов. Миры, конечно, разные, не только разделение на французов и русских, но и среди самих французов, самих русских. О французах так выразился один русский: «Дух Паскаля и дух Вольтера».

Не знаю, интересно ли французам наблюдать нас. Но нам их — интересно. Любопытно видеть, как «вольтеровская линия» теперь углубилась и осложнилась — вряд ли кому-нибудь из нынешнего поколения близок Анатоль Франс, когда есть Пруст и Жид. У «младо-католиков» тоже более современное вооружение: Маритен{96}, Массис, в искусстве Мориак, Бернанос{97}, Грин{98}. Все это послевоенная Франция, как и Россия, войной всколыхнутая и перепаханная. Знаменательно также, как по-разному русскую духовную культуру они воспринимают. Если Фюме{99}, автор книги о католическом мистике Элло{100}, говорит о Толстом как чужом и великом ересиархе, то Лалу{101} его-то и утверждает, в противовес Достоевскому. Общее впечатление, что русское влияние (вершин наших) и во Франции сейчас немалое.

Пожалуй, оно французов отчасти стесняет. Им больше хочется себя, своего, они несколько подавлены модой на русское, им бы хотелось, чтобы французская струя сильней означалась в Европе — ведь литература их действительно первоклассна (но моды на Францию в Европе нет: слишком давняя марка).

Русские же держатся очень смело. Иногда казалось, что французы почти завидуют этой скифской «молодости» и самоуверенности (последнего у нас не занимать стать).

Хорошо, что мы верим в Россию и любим ее. Но увлекаться не приходится. Чужого забывать нельзя. Учиться у французов, как писать — не вредно, и это наши отцы делали. Когда один из участников русских указал, что и Тургенев, даже Толстой, даже Достоевский кое-что от Запада (Франции) позаимствовали, французы были отчасти удивлены и приняли это с известным облегчением.

Кстати: для русских собрания показали и то, что энтузиастов, горячих и страстных людей не так мало и среди французов — особенно молодежи. Споры и прения шли мирно, но были моменты, когда французы так нервно, почти неврастенично и исступленно между собой схватывались, что уж действительно становилось похоже на Россию.

* * *

Тургенев вводил русскую литературу на Запад не «миросозерцательно», а чисто литературно. В Толстом ему дорог был изобразитель, а не философ. Достоевского он вообще мало чувствовал и так же, как Толстой, ценил в нем второстепенное («Записки из Мертвого дома»). Теперь все как раз наоборот. И на собеседованиях было заметно, что русского искусства «как искусства» французы почти не знают. Пушкин, Тургенев (не говоря уже о лириках) — в тени, как и поэтическая сторона Толстого.

В этом году франко-русские встречи продолжаются — намечены доклады о советской литературе, Поле Валери, Тургеневе и др. Не им, конечно, переделывать психологии латинские и славянские. Но дело это полезное и культурное — вполне следует пожелать ему успеха: пусть Франция и Россия видят и слышат друг друга чаще, знакомятся и лично, в разговорах по кафе после собраний. Было бы хорошо, если бы во встречах укрепился дух тургеневского представительства — глубоко русский, но без <заискивания>[59], любящий русское, но уважительный к Западу — дух просвещенного и спокойного русского европеизма.

Тургенев — российский посол — традиция перворазрядная.

ВИНОГРАДАРЬ ЖИРОНДЫ{102}

Возраст — лет под сорок. Суховатое, крепко вылепленное моложавое лицо. Большой лоб, короткие усы. Сидит по-домашнему, на турецком диване, без пиджака, держит в руках книгу, острым взором смотрит на зрителя — Мориак{103}, известный писатель, автор «Терезы Декейру», «Пустыни любви», «Того, что было потеряно». Звезда литературы отдыхает в Малагате (Жиронда), в имении, где возделывает виноградники. Это его родина. Его романы полны Ланд, сосновых лесов. Подчиненные ему люди в писании — разные Куррежи, Декейру, Горнаки — пропечены зноем, сушью, пахнут смолою и сосновым лесом. Нет, кажется, его произведения, где бы не описывалась жара (вернее, где бы она не давалась — в слове скупом, но сильном). Он любит идущее из почвы. Его люди наделены страстями и грехами яркими, возросшими на первозданном. Чем-то древним, неким terror antiquus[60] полны и его пейзажи, и чувства. Он знает силу рода. Люди у него не единичны, не оторваны. Не только в землю свою вросли: за каждым и над каждым предки, их власть, те — иногда прекрасные, иногда грозные задания, что даются нам из океана, нам предшествующего (мы же передаем их в потомство, дальше). Кровь, стихия рода, близка этому писателю. В ней нечто жуткое. Всегда она косна, как земля. Безмолвна и безлична.

В самом снимке, в белоснежной рубашке Мориака — уже зной. В деревенском старом доме должны быть закрыты ставни. «Отдыхать» там можно только в зеленоватом полумраке, под серебряный стон цикад. Даже вино (в Малагате чудесное) нельзя пить в такую жару. Мориак должен обходиться водою со льдом.

Таков он — плод южной, французской земли, но не провинциал. Знает Жиронду и Ланды, но и Париж, т. е. мир. Он католик — но не типа захолустного кюре. Никакой благонамеренной агитки нет в нем и не может быть. Жизнь видит широко, в ее противоречиях, мучениях. Человека — глубоко. Душа мужественная, мрака не боящаяся, остро и современность чувствующая. Но не сядет Мориак в эту современность, как в автомобиль (подобно Морану{104}), не поедет куда повезут. Он небезразличен. Но, как люди его земли, замкнут, скрыт, мало себя показывает. В прежних романах даже столь скрыт, что католики простодушные были им недовольны:

— Изображение страстей, пороков… Но где же утешение?

Ни в «Женитрикс», ни в «Судьбах», ни в «Терезе Декейру» (в глуби лесов Жиронды мужа отравляющей) действительно нет утешения — или оно столь под спудом, что до него не доберешься.

* * *

Последний роман «То, что было потеряно» более автора открывает.

Действие все в Париже. Сумрачный и порочный Эрве Бленож и жена его Ирэна, надломленная, больная. Медленно она гаснет — не только от болезни — от холода, лжи, нелюбви мужа. Они принадлежат к знати. Ее свекровь, старая католическая графиня с улицы Лас Каз, может быть, и могла бы ее утешить, но нет близости. Для Ирэны она «ханжа», окруженная аббатами. Графиня простодушный человек. Ирэна — «современный». Она сама многим отравлена — книгами, искусством, культурой. Католицизм свекрови для нее пережиток. Ничего она не видит истинного под старомодностью графини. Но как жить? Вокруг пустыня. Эрве вечно исчезает — полон он погонею за наслажденьем, затянут миром жестким, беспощадным. И сам с женой беспощаден.

Его бывший друг Марсель Рево, исписавшийся писатель с двусмысленным прошлым, темной денежной историей — тоже бесплоден и отравлен. Мучится неразделенною любовью к молодой жене, с которой живет тоже безрадостно — Тоту вывез он из глуши Котерэ, мрачнаго имения Юм, где остался деспот отец да юноша — брат Алэн.

У Эрве к Марселю странное, злобное чувство. Некогда были они так близки, что женитьбы ему он простить не может. Месть придумывает тонкую. Намеками, полусловами, улыбками внушает мысль, что Тота не просто любит брата, а «преступно». Марсель чувствует, что жена не с ним. Ее мысли, душа — на юге. Клевета Эрве ловко попадает… Начинается вторая, как бы удвоенная тоска Марселя.

С какой силою, крепостью написано это начало романа! Трудно дышать воздухом, где живут озлобленные, отравленные пороком люди — праздные и недобрые, несчастные и одинокие, посетители модных подозрительных баров, дансингов, мертвенно разъезжающие в автомобилях по мертвенному Парижу.

Форма романов Мориака всегда близка к драматической: мало описаний, мало слов (язык сух, остр, благороден) — действие не задерживается.

У Ирэны не то рак, не то туберкулез. Она сохнет, слабеет. Вот просит однажды мужа посидеть с нею вечер. У него как раз в эти часы подозрительное свидание. Он сначала отказывается остаться — любой вечер, только не этот — потом остается. Через силу читает ей Ницше. Она засыпает. Спит крепко. Желание — непреодолимое — уводит его, пока она спит. Проснувшись, видит Ирэна, что никого нет. Всего-то и маленького, одного вечера он ей не дал….

В этом усматривает она приговор. Так и загадала: если есть в нем капля милосердия, она живет. Если нет…

У нее под рукой гарденал, против бессонницы. Она принимает таблетку за таблеткою. Удаляется от нее горький мир! Проносятся клочья прежнего — девушка из богатейшей семьи, Эрве за нею охотится, она влюблена и так любви ждет, и материнства. Во всем этом ей отказано. Что же — жизнь не удалась, удастся смерть.

Роман странно поворачивает. Поворот смелый, очень высокий. Ирэна гибнет — но в некоем смысле продолжает жить и на других влиять.

В тот самый вечер, когда чтением своим усыплял Эрве Ирэну, старая графиня приходила к ней. Но Эрве не допустил ее. Знал, что Ирэну она раздражает (и она это знала). Искренно несла утешение и любовь: не донесла.

И вот тело Ирэны недвижно, графиня же исповедуется в сумрачной капелле:

«…Она судила о религии по моему облику. Ни к чему было мне и раскрывать рта: самое приближение мое ее раздражало, самый вид. Ирэна все читала, она знала все, все понимала. Я же не знала даже имен писателей, ее учителей. Помните, она сказала раз: „Католицизм — это моя свекровь“…

….Страшно сказать: одним своим присутствием я приношу вред Тому, кого люблю, делаю Его смешным. Его не любят из-за меня. Я удаляю от Него бедное дитя — без меня, может быть, Он и привлек бы ее».

Она стенает и оттого, что собственными руками, из утробной любви к сыну (genitrix!)[61] состроила этот жалкий брак: хотелось создать ему жизнь богатую, праздную. И вот последствия…

В ужасе и смирении ждет она слов исповедника.

Он отвечает из своего укрытия:

— Возрадуйтесь, дочь моя.

Графиня не поняла.

— Я в трепете могу лишь повторить, что Господь открывает мне для вас: «Она отсутствовала. Но Я был с ней».

Ничего, что графиня не дошла до Ирэны. Я принял ее. «Возрадуйтесь, дочь моя».

* * *

Тут удивляется критик Жалу{105}, говорящий о Мориаке: как же это католик может чуть не благословлять самоубийцу?

Пусть удивляется Жалу. Мориак еще раньше оправдал Терезу Декейру, мужа отравившую. Кто имеет силу, тот оправдывает.

Благая весть, переданная матери, идет дальше. В доме, где стоит гроб Ирэны, встречает графиня сына. Эрве ждет упреков. Мать идет к нему навстречу, ясная и светлая.

— Дорогой мой!

Плача на ее груди, как плакал некогда ребенком, растопляется Эрве. Недавно только сам поймал себя на низкой мысли: «Ну, теперь свободен!» — а теперь чувствует в себе убийцу.

— Ты получил великую милость, — говорит мать, лаская его.

— Я?

— Да, величайшую. Ты себя видишь, себя знаешь. Ты называешь грязью — грязь. Ты понял, что грязь — грязь.

Таков таинственный смысл гибели Ирэны. Как зло идет кругами, наподобие кругов в пруду от брошенного камня, так и благодать: один из ее кругов доходит — сложными путями — и до сердца Марселя: умягчает, увлажняет его.

* * *

В романе есть лицо — юный брат Тоты Алэн. Он живет на том самом юге, чью жару любит Мориак (упоминается, хотя бегло, о ней и здесь).

Алэн — юноша особенной судьбы. Он глубоко религиозен, «призван». Париж, в первый его приезд к сестре, предстает ему кладбищем и долиной печали (странная и яркая сцена, когда ночью на скамье Елисейских Полей, выйдя из дансинга, где был с сестрой и Марселем, встречает он Терезу Декейру, изнемогающую от тоски. Он ее провожает, указывает дорогу).

В этом и его собственное назначенье. Дальнейший его путь фатален: во второй свой приезд, с известием о смерти отца, он попадает как раз в минуту, когда Тота готова вступить в легковесную связь, как бы заблудиться. Он увозит ее в деревню. И в вагоне, глядя на спящую сестру, чувствует силу «призвания». Тота одна из многих, кого предстоит выносить на руках «из-под развалин». Так что живой (видимо, надлежит ему стать монахом или аббатом), продолжает он дело умершей Ирэны.

— Значит, все в романе спасаются?

Этого мы не знаем. Мориак останавливается. «Благополучия» от него трудно ждать. Силу греха и трагедию жизни слишком он хорошо знает. Но если говорить о надежде — да, она есть. Взят лишь момент — всех просветляющий. Что будет дальше, каковы судьбы героев — неведомо. Может быть (чуть не наверно), будут склоняться жизни Марселя, Эрве, Тоты вправо, влево… Каков окончательный суд — неизвестно. И все же впервые открыл Мориак себя глубже: благодать, помощь, надежда — все это есть, тут же рядом. Несчастные «потеряли» важнейшее. Без него тьма, гибель. Но вот рядом — тайное дуновение благодати: и спастись можно.

«То, что было потеряно» — смелый роман, потому что в нем тезис. Для художника это трудно. Велик риск увлечения схемой. Некоторая искусственность есть тут и у Мориака. Но она с избытком искуплена подземным пламенем, бьющим из всех щелей. Сердце несентиментального автора слишком потряс мир скорбный, холодеющий, черствеющий. Мир слишком настрадался.

Он нуждается в милосердии. И замкнутый обитатель Ланд, одиночка, хорошая Франция — земляная и верующая — разжимает скупые губы:

— Возрадуйтесь.

* * *

Не знаю дальнейшего пути героев, не знаю и пути автора. Может быть, и он услыхал «призыв»? Сухощавый, изящный Мориак, вспоенный лесами, звездами и виноградниками, океаном, алтарем, епитрахилью?

НОВЫЕ КНИГИ МУРАТОВА{106}

Московский человек с Арбата, всегда имел П. П. Муратов{107} тяготение к Западу, к европейской духовной культуре. Английская литература, итальянское искусство издавна занимали его. Уольтер Патер{108}, Броунинг{109}, Бэкфорд{110}… — в молодых писаниях Муратова можно найти некое веяние Англии. Италия дала ему литературное имя и первые успехи («Образы Италии»{111}), Сильно вошел он в нее, и она в его жизни сыграла большую роль. Замечательно, что (чрез Византию) вернула его Италия и на родину. Изучение итальянского Ренессанса, византийской и эллинистической живописи привело к русской иконе.

В этой области довелось ему многое сделать.

Как раз начало нашего века ознаменовано новым подходом к искусству древнерусскому{112}: зодчеству, фресковой живописи, иконе. Имена Муратова, Остроухова{113}, Анисимова{114} навсегда связаны с этим возрождением старой Руси в огромных художнических ее делах, частью недооцененных школьной наукой, частью и просто ей тогда не известных.

Много тут помогла так называемая «расчистка» икон и фресок — высвобождение их от позднейших записей. Дело это шло медленно, не без трудностей: иногда приходилось преодолевать и сопротивление духовных властей. Но исследователи верили, что открывают новое, мало известное искусство, и в конце концов одолели. В связи с этим движением, опираясь на него, появилась «Древнерусская иконопись» Муратова{115}, установившая прямую связь нашего иконного художества с Византией (а не кружным путем, через «итало-критские» школы, как полагал Кондаков{116}). Но и не просто Византия дала нам нашу иконопись — а Византия лучшего своего, неоэллинистического расцвета (XII в.).

Все это вскрыто было и показано впервые с большою зоркостью и убедительностью Муратовым, — так что «Древнерусскую иконопись» следует считать основоположным — в своей области — трудом.

Автор написал ее еще в России. Революция перекинула его на Запад. Пришлось ему стать «европейцем» и по паспорту. Он сначала поселился в Италии. Продолжал занятия итальянской живописью. По поручению итальянского правительства исследовал византийские иконы в Равенне. По заказу итальянского издательства обработал и выпустил (по-итальянски и французски) «Древнерусскую иконопись»{117}. А перебравшись в Париж, написал «Византийскую живопись» и «Фра Беато Анджелико». Этих книг нет по-русски{118}. Они вышли на французском, итальянском и английском языках.

* * *

Встреча с Беато Анджелико{119} есть встреча с Флоренцией и воспоминание о «tempo felice»[62] — молодости, солнце, первом дыхании Италии. Это Galleria Nazionale, монастырь Сан-Марко, частью даже Фьезоле.

Молодые англичанки с Рескином{120}, пожилые копиисты, усердно переписывающие златокудрых ангелов, залитых светом, полных какой-то вечной юности. Несомненно есть в Беато Анджелико некий «сладчайший акафист», некое «Медогласие». Но не одно это.

Легкоплавкие души весьма приняли, весьма вознесли Анджелико — в плане сентиментальном. Много о нем и написано, по мнению людей «основательных», даже нездорового. Широкая слава несколько мешает Анджелико истинному, обволакивает той «приятностью», которая впору Филиппо Липпи{121}, но для доминиканского мастера — маловато. Он не дамский художник, хотя женственным душам «Disputa» и близок.

«Чувствительным» отношением к нему Муратов никогда не грешил. В «Образах Италии» скорее даже к Анджелико холоден, следуя за знаменитым Беренсоном{122}. По этому взгляду, Фра Беато всего только запоздалый готик, некоторая задержка и второстепенная линия флорентийского искусства (наравне с Липпи, Гоццоли{123} и др.). Великое, «мужественное» развитие идет от Мазаччио, Учелло чрез Кастаньо, Полайоло до Микельанджело и Леонардо{124}.

В новой своей замечательной работе Муратов предлагает иное понимание Фра Беато. Он не запоздалый готик, а своеобразный представитель «средневекового классицизма», сберегший античную традицию гармонии, стремления к ритму, композиции. Носитель вечной стороны, духа искусства, родственный Лоренцо Гиберти{125} и отчасти вдохновленный им, предвестник — в композиционном отношении — Рафаэля с его «Афинской школой» и «Disputa».

Некоторого влияния Мазаччио на слагающегося художника Муратов не отрицает. Но не в этом для него главное. Главное — развитие этого таинственного начала, которое вынес Фра Беато из глубин древности: ритма и композиции. С этого конца и оценивает он в своем подробном, внимательном и любовном обзоре рост художника, его юное, среднее и высшее. Поучительно, радостно следить за движением крупной фигуры. Начиная с ранних Мадонн, через «Благовещение» и «Посещение» в Кортоне (и как жалеешь, что не пришлось собственными глазами посмотреть этот милый город на вершине горы в Тоскане, с удивительными в нем вещами художника!) — к главному его творению, вполне зрелому, фрескам монастыря Сан-Марко. Радостно, что находишься в мире живом, человеческой души, столь высоко настроенной, столь художнически богатой — спустя много столетий внимательно изучаемой. Самое пребывание в воздухе Беато Анджелико, чрез который, подобно Вергилию, ведет вас автор, уже подымает. Вот среди грубости, ужаса современности есть же какое-то «пение» линий, красок, масс! Как это высокоаристократично и как живо. Как хорошо и то, что находятся наблюдатели, для которых дороги тонкие излучения личности (что не забыт Фра Беато).

В подходе критическом юные восприятия наши процеживаются. Устанавливается подлинность одного, работа с помощниками в другом, писание одних учеников в третьем. Не так много оказывается единоличного в том Сан-Марко, фресками которого некогда любовались мы, как бы глотая все сразу. Но тем сильней, величавее выступает создатель «Распятия со св. Домиником», «Христа-странника», «Христа поносимого», «Преображения» еще одного, знаменитейшего «Благовещения» (любил Фра Беато эту тему. Быть может, имела она связь с ним самим: все творчество-то его есть некое благовестие). Писал он это на шестом десятке, созревая медленно, идя особым, одиноким путем. По Муратову, явил собою «третью» линию флорентийской живописи, не укладывающуюся в Беренсонову схему. Так определяет Муратов «Благовещение» Сан-Марко и третью линию: «В композиции сводов, архитектонически замыкающих пространство, где развивается сцена, в расположении фигур этого пространства мастер выразил чувство воистину рафаэлевской меры; настолько, что классицизм Рафаэля кажется несколько школьным рядом с этим инстинктивным, врожденным классицизмом, о существовании которого меньше всех догадывался сам автор».

Итак, ритм и композиция — вот для Муратова главное, наиболее привлекающее в Анджелико. Этот подход кажется нам наиболее своеобразным и в самой книге, сдержанно, основательно, с большим знанием и остротой глаза написанной. Стороны «человеческой» в Анджелико (т. е. кто был он — мистик, визионер и т. п.) автор касается бегло. Мало говорит о его красках. Анджелико показан строже, отдаленней, но крупней ходового (и несколько подслащенного) своего облика.

* * *

«Византийская живопись» — первый в европейской литературе общий труд по византийскому искусству. Тысячелетие жизни «художественной системы»! Мир, не только ушедший, но в огромной части своей просто погибший — провалившийся как Атлантида, оставивший осколки некогда величественного цветения. По ним предстоит воспроизвести облик художества, проследить его рост, изменения, полосы упадка и подъема. «Византийская живопись» — труднейшее по сложности задание. Это и наиболее «капитальное» произведение нашего автора. Сюда вошла Италия и Россия, Сербия, Болгария, Восток и сам Царьград. Прочитывая страницу за страницей, просматривая бесчисленные снимки мозаик, фресок, икон, как бы перемещаешься из века в век — неторопливо, с неким прохладным чувством созерцая ушедшее. Здесь менее человеческой теплоты, живого личного облика, чем в «Беато Анджелико»: почти нет «имен» — движется целое. Древние церкви Рима, всякие Пуденцианы, Пракседы, С.-Клементе с отголосками первохристианства знакомы тоже еще по молодым годам — нечто легендарное лежит на них. Равенна (так благоухающая в июне, когда цветут липы и вокруг города все полно покосом), мавзолей Галлы Плацидии с довизантийским «Добрым пастырем», Юстиниан и Феодора в Сан-Витале, торжественные ряды мучеников и мучениц в нефе С.-Аполлинаро Нуово, мозаики Салоник, снова Рим, венецианский Сан-Марко, Палермо, Дафни вблизи Афин; фрески Старой Сербии, Болгарии, Москвы, Владимира, Константинополя, иконы России и столь нам близкий, гордость и слава наша — Рублев. Тема даже географически необъятная. Замечательна в ней всемирность: это не частное, национальное искусство, а мировое. Недаром и явилась Византия вторым Римом, а Диль назвал ее и Парижем Средневековья {126} — всюду разливалось из Византии законодательство изобразительных искусств.

Как и в книге об Анджелико, не просто описывает и оценивает здесь Муратов. Есть у него некий общий взгляд на судьбы византийского художества.

Являясь сплавом эллинизма с влияниями Востока, выработалось это искусство ко времени Юстиниана (VI в.) {127}в величественную изобразительную систему, вовсе не «косную» и «условную», но проникнутую литургическим духом, иногда уходившую в отвлеченность, никогда не терявшую связи с эллинистическим духом и в апогее своем давшую как раз поразительную «жизненность». В некоторые века древность эллинистическая жила в Византии подспудно, но никогда не уходила вполне. Византия ее сберегла, несмотря на Восток, несмотря на страшную полосу иконоборчества. Роднику этому обязана она тем, что после академического омертвения, признаки которого можно найти в мозаиках XI века (Венеция), наступает в конце XII поразительный расцвет. XII и XIII вв. дают новую, мощную, полную жизни и драматизма, даже импрессионизма школу. Это — высшее и лучшее, что вообще Византия дала. «Неоэллинистический» расцвет разрушает ходячие представления о византийском «условном» и «законсервированном» искусстве.

Самое бытие этой живописи недавно, сравнительно, установлено. Здесь большую роль сыграли славянские страны, в частности наша родина.

Когда из-под позднейших наслоений появились в Успенском соборе «Владимирская Божия Матерь», в Дмитриевском (Владимир) фрески конца XII века — открылась новая Византия, блестящей полосы, пересаженная на север, своеобразно там привившаяся. Одновременно Окуневым{128} в Старой Сербии и Грабарем{129} в Болгарии открыты фрески XII и XIII века — тоже замечательные, принадлежащие тому же неовизантийскому искусству (эллинистического духа).

Ранее были известны лишь фрески Мистры (в Море) и Кахрие-Джами (в Константинополе), XIV века, «неоэллинистические», но меньшей силы. Однако их-то и считали «расцветом» — а XII и XIII века как бы отсутствовали. Господствовала теория «трех расцветов»: при Юстиниане, после иконоборцев и при Палеологах (XIV в.). Объяснялись расцветы связью с периодами государственной мощи Византии.

У Муратова — мысль иная: развитие непрерывно, основа его — эллинистическая традиция, никогда окончательно не вымиравшая, а в XII веке, в связи с некоторыми жизненно-общественными обстоятельствами, давшая пышный расцвет (так что государственная мощь ни при чем. Скорее сходство с Ренессансом итальянским).

* * *

От движения масс, школ, стилей возвращаемся к человеку — к самому автору, «русскому европейцу», следим, хоть и без юбилейной даты, за его писательским путем — судьбою.

Начинал он в Москве, любя Запад. Показывал Запад этот русскому читателю. Потом России и Западу объяснял древнерусскую иконопись, а теперь и совсем стал западным, пишет о Беато Анджелико для итальянцев, о Византии для французов, англичан, о «Французской готической скульптуре» (книга, выходящая на днях) — для французов. Голландские художники интересуются его «Иконописью». Лувр приглашает для устройства византийской выставки.

Забыл ли он Россию? Отошел ли от нее? Конечно нет. Временно (будем надеяться!) от нее, как и все мы, оторванный, продолжает большую, спокойную (в эмигрантских условиях до удивления плодотворную) деятельность — литературно-научную. Не его вина, что главнейшие книги его теперь не по-русски. И, может быть, даже хорошо, что о нашем Рублеве (заканчивающем собою «Византийскую живопись») написано по-итальянски, что ангел из Ярославля и «Владимирская Божия Матерь» показаны западному читателю. «Русский» не значит азиат, не значит и провинциал.

ГЛАС ВАТИКАНА{130}

Старушка в книжной лавке св. Иосифа, близ церкви Отейль{131}, продала мне энциклику Пия XI «Quadragesimo anno»[63]{132}, недавно опубликованную. Это брошюра страниц в шестьдесят. Св. Престол приурочил ее к сорокалетию знаменитой энциклики Льва XIII «De rerum novarum»[64]{133}: о рабочем движении, социализме, капитализме, богатых и бедных — обо всем, раздиравшем жизнь времен довоенных (но уже новых). Сорок протекших лет не внесли мира в мир. «Раздрание» его зашло, пожалуй, даже дальше, являя вечную двусторонность, вечную полярность исторического процесса. Жизнь не улучшилась. Значит, надо ее направлять, подымать. Пий XI веские имел основания к обнародованию своего послания, развивающего и укрепляющего тему Льва XIII.

Первые же страницы энциклики, с ее мерными и спокойными периодами, несущими в себе некую тонко разлитую «не-светскость», вызывают облик Ватикана, чудодейственного и единственного установления, не имеющего ни равных, ни подобных. Государство? — Нет. Власть? — Да, но особенная. Особый, удивительный организм, два тысячелетия продержавшийся в том самом городе, где родился, не знающий ни времени, ни старости, ни устал<ости>… Помню, как волновали (давно, в юности!) бесконечные медальоны-портреты пап в St.-Paolo в Риме, несколькими рядами опоясывающие этот храм, — от первохристианских Каллистов и Климентов до нынешних Пиев и Львов. Вспомнился и сейчас, за энцикликой, этот летейский строй. Вспомнился сам Ватикан — тихие его дворцы, сады, пинии, станцы Рафаэля с «Disputa», «Афинской школой»…

Нечто летейское, от нечеловеческого спокойствия есть в духе послания св. отца. Президент, диктатор, монарх, обращаясь к народу, говорит языком власти, оружия, денег, интриг. Слова Пия XI маломатериальны, легки, как негромкий лепет, касаются жизни — самого в ней тяжелого и трагического, — а производят впечатление спиритуального. Взор писавшего направлен ввысь, все пишется «по звездам», ибо все земное лишь тогда — смысл имеет, когда связано с этим высшим. Земля может обливаться кровью и смертным потом. Св. отец любит и сострадает ей. Но в ее бурю не спустится, все будет идти той же ровной, надземной дорогой, голос его не может быть голосом партии, трибуны, комитета.

Социальная философия Пия XI не так сложна. (В любой стране близки к ней партии центра.) Труд и капитал — силы равновеликие, на их взаимоотношениях общество покоится, и для того, чтобы все шло правильно, нужно, чтобы равновесие не нарушалось. Та и другая стороны могут проявлять эгоизм неправый. Вредно и дурно, когда капитал смотрит на трудящихся как на рабов, эксплуатируя их. Одни трудящиеся, без капитала, не могут ничего создать, и их претензии на овладение миром, по мнению энциклики, несостоятельны. Она признает право собственности. Однако собственность ограничена общественною пользой. Приближаясь тут к умеренному социализму, Папа не возражает против овладения государством некоторыми видами собственности. («Ибо есть известные категории имуществ, относительно которых можно с полным основанием утверждать, что они должны быть сохранены за коллективом…»)

Но к самому социализму, даже не боевому, и у Пия XI отношение отрицательное. Иначе и не может быть. Ни борьбы классов, ни обобществления собственности никогда Ватикан не признает. И — еще важнее: для Папы здешнее устроение есть лишь тень устроения вечного, для социализма «здешнее» — все. Это — бездна, разделяющая их. Человек «в мире» (социализм) или человек «выше мира» (христианство). Даже еще общее: «человек» или «рабсила».

«Если социализм, как все заблуждения, и содержит в себе долю истины{134} (чего наместники св. Петра никогда не отрицали), все-таки он покоится на теории общества, присущей только ему, несовместимой с подлинным христианством. Социализм религиозный, социализм христианский — это противоречия: никто не может быть одновременно добрым католиком и настоящим социалистом».

* * *

И вот в нашем же Отейле, близ бистро, где когда-то выпивали Расин с Буало, попалась мне на стене афиша — зеленая, не особенно видная, приглашавшая на собрание:

«Социалист, ибо христианин».

Это собрание устраивалось группою христианских социалистов Парижа — именно группою того «противоречия», о котором говорит Папа.

Митинг оказался скромный, в зале пролетарских балов, куда надо проходить через кабачок. Тут обычно танцуют разные Эрнесты в каскетках с Жерменами, тут завязываются, развязываются нехитрые романы, гремит <д>жаз в углу, на возвышении (как бы с епископской кафедры) и вечером двое ажанов толкутся под светящейся вывеской: «Bal»[65] —унимать ревнивцев и упившихся аперитивами. Мало похоже на Ватикан! Но сегодня в грязноватой зале иная публика, и <д>жаз не нужен. Народу не так много. И странным образом чувствуешь нечто знакомое, может быть, русско-интеллигентское, очень простое и искреннее: студенты, мелкие служащие, молодой инженер, работающие барышни. За председательский столик сел благодушный гугенот с красным лицом и седыми усами, седой старомодною эспаньолкой, похожий на Ивана Новикова{135} (в старости). Рядом французский Добролюбов в волнении утюжил снизу вверх рукой разросшуюся кустарником бороду (от уха до уха и до кадыка).

По другую сторону гугеноты — розовый, приличный социалистам вероятно, приказчик в кооперативном магазине, аккуратный и довольно безнадежный.

Добролюбов, потея и запинаясь, прочел по бумажке благонамеренный докладец — на тему о близости подлинного христианства к «трудящимся и обремененным», о евангельских заветах бедности, о противоречии капиталистического строя духу Евангелия. Затем розовый его сотоварищ, стоя и размахивая вырезками из газет, сильно погрозил этому строю — приблизительно в том роде, как говорит на предвыборном собрании депутат-социалист в деревенском кафе департамента Вар. (О христианстве и ничего не было в его речи, кроме того, что называл он себя христианским социалистом.)

После них к столику подошел французский Георгий Чулков{136} (в молодости) — изящный и тонкий молодой брюнет с хорошими глазами, нервным лицом и большим кадыком на худой шее. Он стал сводить воедино предшествующее, и его речь, довольно толковая, искренняя, клонила к тому, что христианству нужно некое новое устремление или, вернее, не новое, а обновленное в духе первохристианства: больший упор на «труждающихся и обремененных», большее отдаление от богатых, большее стремление к переустройству общества на началах христианских. Долой лицемерие. Долой эксплуатацию, капитализм. Если Христос заповедал раздать имущество — то и надо к этому идти. Пути могут быть разные. Но вот они, данная группа, считают, что наилучший путь есть социализм — как технический прием (а не как мировоззрение), — поэтому и зовут следовать за тактикой умеренного социализма, и считают, что «настоящий, искренний христианин не может не быть революционером».

Тут оратор заволновался, побледнел, на скулах его заиграли шарниры. Кадык победоносно опустился, красивые глаза слегка закатились.

Неожиданно, однако, появился Ватикан. С самого начала присутствовал он в грязноватой зале — в облике немолодого человека в пальто, с седоватой бородой лопатой, довольно хорошо одетого, опытного и уверенного. Он быстро вышел к гугеноту и спросил не без внушительности:

— Позвольте узнать, устроители собрания католики?

Гугенот ответил, что лично он протестант, а докладчики католики.

— В таком случае все их соображения о собственности, богатстве и революции не имеют никакого значения.

Он вынул из бокового кармана пальто энциклику.

— Церковь ясно высказалась по этому вопросу.

Попросту говоря: если ты не католик, то, разумеется, можешь мудрить как угодно. Но если католик, то Св. Престол указал тебе твердо, как думать.

Загорелось сражение. Оно вращалось вокруг христианства в общественности. Молодость, пафос влекли юношу к требованиям решительным. Юноша вспомнил отцов Церкви первых веков, единогласно отвергавших собственность, вспомнил Блаженного Августина, признававшего лишь государство действительным собственником, верховным, — и от себя уже уступающим право пользования частным лицам.

— Только с седьмого века стал изменяться взгляд на собственность — и это очень жаль…

Ватикан твердо стоял на своем: дурны злоупотребления, а не сама собственность. В энциклике прямо сказано: «Не воспрещается тем, кто производит, честно приумножать имущество» — Бог дал землю и природу человеку для земных его дел, и в земной области вовсе он не должен забывать о земном, отвергать и презирать предложенные дары: лишь бы не погрязал в этом, не забывал Бога, любовь и христианское милосердие. Жизнь маленьких первохристианских общин — это одно, жизнь сложного и громоздкого позднейшего общества — иное. Неверно, что теперешний католицизм за богатых и за власть. Напротив, самые горячие места энциклики обращены к трудящимся, но, конечно, самое важное для св. отца не внешние правила общежития, а воспитание духа любви и братского отношения друг к другу.

— Но за кого был бы Папа в забастовке на севере Франции?

— За рабочих, — ответил Ватикан.

— Тогда надо открыто признать, что социалистическая техника, к которой мы присоединяемся, вовсе не враждебна христианству…

— Не говорите от имени христианства, не беритесь защищать коллективизм, когда церковь явно осудила его.

Юноша побледнел, в крайнем волнении крикнул:

— Папа непогрешим в вопросах догмата, вопросах богословских. Но в социальных может ошибаться. И ошибается.

Защитник Ватикана в негодовании развел руками, сел. Часть аудитории аплодирует ему, часть христианскому социалисту. Добролюбов молчит. Розовый социалист может говорить лишь о политике. В вопросы высшие не решается мешаться. Зато другой социалист, уже явно не христианский, с яростью нападает на церковь — конечно, тут и реакция, и костры, и разные фантастические опасности.

— Дайте только социализму власть — первое, что он сделает, — это сожжет церкви, как в Испании, — кричит с места другой католик.

Мы, русские, сидим смирно. О нас речи нет. Только раз кинуто было мимоходом — «в России и социализма-то нет» — коммунистов, конечно, они презирают, как и для всех умеренных социалистов, это будто бы и враг… которому сплошь и рядом они же помогают!

* * *

— Что же, вас много? — спрашиваю, уходя.

— В Париже полтораста человек нашей группы.

Дело не в числе. Дело в идеях. Можно сочувствовать им, не сочувствовать: нельзя отрицать искренности и увлечения. Это жизнь, молодость, голос нервный, срывающийся дискант — но далекий от равнодушия и самодовольства. В энциклике сказано и о них, о «христианских социалистах». Папа их не одобряет, но сдержанно, не клеймит. Клеймит тех, кто, называл себя католиками, «не боится притеснять трудящихся для собственной наживы». Ватикану чужд дух крайностей. За ним слишком большой и глубокий опыт жизни, слишком широкий, ровный горизонт, чтобы поддаться увлечению. Но в том сложном, разнообразном организме, какой есть христианство, в частности католицизм, — думаю, очень полезны бродильные начала, беспокойство, критика, одушевление. В этом смысле собрание на улице Буало не вредно. Может быть, эти юноши в дальнейшем разойдутся: одни, как наш священник (довоенных времен) Григорий Петров{137}, отделятся от христианства, другие отойдут от социализма — во всяком случае, сейчас они «повышают температуру».

Для русского, православного человека зрелище католицизма очень интересно.

Интерес этот серьезный и сочувственный. В сущности, никогда больше, чем сейчас, не ощущалась необходимость сближения, братского союза против общего врага. Что до психологии, то во многом она различна. И как по истокам своим православие как-то древнее, первозданнее, более опирается на первохристианский Восток, так первому ему пришлось принять и выстрадать Голгофу нынешней эпохи. Странным образом сейчас мы ощущаем себя как бы старше наших западных братьев. О, на многовековом своем пути и они знали множество гонений и украшены подвигами исповедничества. Но величайший, громовой удар антихристианства выпал на долю нашей Церкви. И читая папское послание, все-таки чувствуешь, что это глас не «во узах сущего», еще свободного, еще не распятого первосвященника. Русскому уху кажется он более бестревожным, чем воздух мира (особливо же русский воздух!). Наша душа более расположена к трагедии. Апокалиптическое настроение нам ближе. Ватикану как будто кажется, что все еще в порядке, все идет мирно… О, понятно, самообладание и сдержанность Св. Престола. Но… — поживем, увидим. Не придется ли одному из преемников Пия XI писать энциклики с иным оттенком, из иных мест — может быть, и не из Рима.

Западное христианство медленно, но неукоснительно также входит в полосу трагедии. Зарева церквей и монастырей Испании, первые столкновения <с> Муссолини — это лишь начало.

В одном можно вполне быть уверенным: с великою твердостью и мужеством встретит Католическая церковь гонения.

ЛЕОНОВ И ГОРОДЕЦКАЯ{138}{139}

Еще в двадцать втором году существовало в московском Союзе писателей правило: коммунистов в члены не принимали. Ни одного коммуниста не было у нас — хотя на публичные чтения в Дом Герцена{140} они приходили — но как гости. Не помню среди членов Леонова{141}. Он к коммунистам не принадлежал. Но чтобы быть принятым, надо было выпустить книгу: он тогда книги не мог еще представить.

Однако я о нем уже слышал. Два раза общие друзья звали слушать его чтение.

— Приходите, будет читать один юноша… очень даровитый, образованный, скромный. Совсем в домашней обстановке. Фамилия его Леонов. Ему очень хочется, чтобы вы были.

И вышло оба раза так, что мне не пришлось прийти. Я его никогда и не видел — может быть, он сиживал в публике на собраниях наших, но представлен мне не был.

Позже, в Берлине, мне попалась книжка Леонова «Петушихинский пролом». Вот по этой вещи мы бы его в Союз приняли. (А принимали с разбором: только «литературу», а не макулатуру.) «Пролом» был написан в модной тогда манере лесковско-ремизовского «говорка», сильно, конечно, style russe (с некими загогулинками), с теплым нутряным воздухом. Что-то от «натуры», от круглого (но уже не без бойкости) русачка — в общем, приятная и талантливая повесть. Прочитав ее, помню, еще подумал: «Ну, жаль, что с этим юношей тогда не встретился».

Юноша быстро приобретал известность. Занял он место среди попутчиков в такой, примерно, связи: Леонов, Пильняк, Бабель и т. д. Начальство, кажется, не очень его долюбливало, но публика любила — и там, и здесь. Во время расцвета нэпа и надежд на эволюцию коммунизма все наши «примирители» и «сглаживатели углов» неизменно указывали на Леонова.

— Помилуйте, у них там такая литература! Ну что вы говорите… У них же быт, вы понимаете, эта мощная Россия, это же интересно… Пильняк, Бабель, такой сочный русский язык… Недра, это вам не эмигрантское захолустье.

Бабель, впрочем, больше отдавал Житомиром и Шполою, чем недрами, но Леонов, конечно… Белокаменная, мать сыра земля и т. п.

И вот — еще небольшая повесть, а потом увесистые романы «Барсуки», «Вор», недавно вышедшая «Соть». Известность растет, выходят переводы на иностранные языки. Статьи, рецензии, все как полагается.

Европа жадна до советского писателя. Особенно Германия. Переводчики ломают голову, как перевести слово «запань» или «птищь», в Вене Леонов лично очаровывает («такой скромный, воспитанный…») — все как будто и великолепно. Что же, дай Бог русскому писателю хоть и на теперешней родине процветать — и дай Бог заработать хорошо: эмигрантский сотоварищ только порадуется.

* * *

Он бы даже и совсем порадовался, если бы Леонов преуспевал в своем искусстве. К сожалению, этого нет. Он не только не преуспевает, а идет назад. Грустно сказать: почти за десять лет работы лучшая вещь — тот же «Петушихинский пролом», «Барсуки» сумбурны, многословны, в них есть аляповатость, но это можно читать. «Вора» уж просто не дочитаешь (я, по крайней мере, не мог: до такой степени длинно, фальшиво, лубочно).

Все же эти романы написаны до пятилетки. В них еще виден писатель если и не свободный, то «сам по себе» — правда, не воспитывающий своего вкуса, сильно провинциальный, по-провинциальному желающий «удивить» и «блеснуть», вряд ли перечитывающий то, что написал (а если бы потрудился переписать, то треть «Барсуков» своих просто бы выбросил: роман бы осел и не пришлось бы по три-четыре страницы перелистывать — читателю делать работу автора). «Барсуки» переводятся сейчас на французский язык. Наплачется над ними переводчик и покорно поскучает французский читатель. Но в «своей» прессе написано будет все, что нужно.

И вот у меня на столе «Соть». Это еще новый поворот. Самое в ней, пожалуй, интересное (но и страшное) — это: как за десять лет сумели обработать и сломить человека даровитого, настоящего, может быть, даже крупного писателя. «Соть» есть открытый, совсем ничем не вуалированный «социальный заказ». Собственно, автору это и совсем неинтересно. Приказали — сделал. На книжке напечатано: «Собрание сочинений, том пятый». Тираж —10 000 экз. Тема — советское строительство на реке Соти. В глушь, в леса с непроходимыми болотами являются «созидатели»: энтузиаст Потемкин, «героический» комиссар Увадьев, химичка Сузанна, инженеры Фаворов, Бураго… Под напором «железной» воли Увадьева (без Петра Великого не обойдешься никак по нашим временам) на Соти не по дням, а по часам растет «комбинат»: будущий бумажный завод с рабочим поселком, клубом, больницей, радио и т. п. Фигуры все титанические. (Максим Горький со своим лубком выглядывает из кулисы.) Увадьев мрачен, молчалив, стальной человек. Революция и строительство социализма для него все. Личной жизни нет и не надо — в Сузанну он влюблен безнадежно, но Соть выше. А по нравам это спартанец или римлянин типа Катона: раздевшуюся для него догола машинистку Зою («за финики», которыми он ее угощал) Увадьев торжествующе выгоняет («Вон, гадина!»), — и все симпатии читателя на стороне бедной «грешницы». Потемкин, чахоточный, не колеблясь, отдает жизнь тоже за эту Соть. Инженеры работают, как звери, работа кипит, все изображено в тоне «Илиады», переложенной на баритон Максима Горького с прослойкою все тех же лесковских устремлений и с не окончательно вытравленной собственной «круглотой» и «русскостью».

Строят завод на месте прежнего скита — это дает повод изобразить монахов — самые гнусные страницы «Соти». Тут уже нет никакой скромности и якобы «тишины» автора. Леонов грубо и бездарно издевается над русским иночеством, оплевывает скитского старца (постыдился бы, вспомнил бы «Карамазовых»!) — нет, не стыдится, заушает гонимых и гибнущих, святую Русь изображает шайкою каких-то лодырей, дикарей, сластолюбцев, идиотов, притворщиков (сам старец, умирая, вдруг кричит: «Бога нет!»). Послушать автора, так и митрополит Вениамин{142}, удостоившийся мученического венца от руки теперешних друзей Леонова, тоже перед смертью выкинул какое-нибудь коленце! Тоже петухом запел!

Мне не раз говорили, что Леонов — человек религиозный. Не знаю. Вообще отказываюсь судить о его «недрах». Не могу говорить и о мотивах. Вижу только пред собою гадость и смолчать о ней мне затруднительно.

На Соти гомерическое наводнение, саботаж, вредительство. Есть, конечно, б<ывший> офицер, постригшийся в монахи, а потом ставший «завклубом» — вредитель. Он развивает идиотские идеи о новом Аттиле, во имя которого надо разрушить большевизм. Есть и саботажник-инженер. Но несмотря на все препятствия и всех злодеев, «наши» одолевают.

Все турбогенераторы, дефибреры, желонки бура, котлованы, толуолы, бугели, товарищи прорабы оказались на своих местах. Увадьев лично спускался (даже прыгнул!) вниз, где крепили прорвавшийся плывун, грозивший все испортить. «Мускулы его напружились, и давно утраченная, грубая, почти ураганная радость физической силы вздыбила ему сознанье, точно внезапно включили пропыленный мотор».

Приблизительно так и вся книга написана: «метель сенсаций», «в окнах белесо пучился рассвет», «брань звучнее булыжника летела в квадратное оконце» (Горький лет тридцать тому назад метал такие булыжники, да и Сергеев-Ценский, и покойный Леонид Андреев грешили ими). Но рядом — «таилась хрупкая неправда» (Вербицкая){143}. «Ему было, будто курит толстую папиросу…» (просто безграмотно). «Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака» (имажинисты, ранний Есенин). Слава Богу, меньше других потревожил теперь Леонов Лескова: и на том ему спасибо. Образцы выбрал попроще.

* * *

Городецкой рядом с Леоновым положительно везет. Она тоже молода, но более дебютантка, у нее нет претензий «возглавлять» литературу, немцы за ней стадами не бегают — она просто русская писательница, только что выпустившая в Париже второй свой роман («Мара»), Социальных заказов ей, слава Богу, никто не давал — да она для этого и мало пригодна. У нее есть преимущество писать «о чем вздумается».

Дарование ее идет из истоков очень личных и «женской» натуры. Не думаю, чтобы Городецкой были близки задания объективные (а уж тем более гомерические!). Слава Богу, что над ней нет сейчас никакого Главлита или Главромана. Засадили бы ее за изображение мощи женщины-пролетарки в резиновой промышленности, Рыбтресте, Металлобумаге. Узнала бы, что такое дефибреры.

Пожалуй, она не понимает, и что значит «габарит бумажного зала» — и вообще многого в постройке заводов не смыслит.

В человеческой же душе, особенно женской, понимает гораздо больше. Мара — нервная, болезненная женщина, ясновидящая, хиромантка и отчасти авантюристка. Роман назван ее именем, в построении же его самой хиромантке отведено не так много места, но всюду, где она появляется, страницы очень оживают — ее образ, с какими-то острыми, пронзительными чертами, выступает из книги, приобретает бытие самостоятельное. Действие происходит частью в «прежней» России, частью в Париже, в Крыму — эпоха особенной роли не играет. Судьба этой Мары как-то связывается с жизнью профессора медицины Сретенского, его дочери Лизы и мужа Лизы — Шубина. Сначала Мара близка с профессором, потом, в тяжелую минуту жизни сходится в Крыму с Шубиным — но связь эта кончается неудачей — Шубин возвращается к жене. Нечто двусмысленное, смесь своеобразия и вульгарности, горечи трудной жизни и провинциальной истеричности есть в этой Маре. Не очень-то ее полюбишь, но у ней есть ощущение некой иной грани мира или жизни: в ясновидение ее веришь, а главное, она написана, она есть: важнейшее для романиста.

Роман вообще с несколько медицинским «уклончиком»: Шубин заболевает психически, это описано довольно живо и убедительно. Видно, что писательницу искренно занимают некоторые тайны бытия: она ходит вокруг них с острою наблюдательностью, может быть, что-то чутьем и угадывает.

Середина романа (жизнь Лизы с Шубиным) показалась мне вялой (не завладевает читателем). Думаю, тут причина и та, что не удался сам Шубин. Я его не вижу и не слышу. Лиза, здоровая, честная, идущая каким-то своим путем, — лучше. И всего лучше — конец, самоубийство Мары (она бросается с моста в реку), и последняя глава: старый, довольно цинический профессор, в свое время «так себе» взявший Мару, узнает о ее гибели — и на лекции доктора Жака (о волнении, жалости, аффектах) — никак не может успокоиться и разрешить своих волнений: о погибшей, о судьбе Лизы, о будущем маленького ее сына — сына душевнобольного отца.

«Лекция окончилась. Профессор поздравил Жака с успехом.

Все еще было ветрено. Горбатая улица раздалась, под нею открылась другая — ровная и очень оживленная. Профессор остановился, придерживая свою кротовую шляпу. Отчаяние ли в нем было или надежда, он и сам не знал. Не разум его, а все существо — ну да, душа — переполнилось томлением, любопытством, испугом».

В общем, «Мара» написана хорошо — крепче, сложнее, значительнее первого романа Городецкой («Несквозная нить»). Писательница работает, учится, живет (и, видимо, не зря) в европейской столице, центре мировой литературы. Это помогает ей выходить на «столичную» дорогу, обрабатывать и закалять свое изящное дарование. Вряд ли соблазнят ее запоздалые провинциализмы Леонова. Вряд ли откажется она и от свободы. Можно только ей пожелать и далее идти простым, естественным, но и нелегким путем художника.

— Ну вот и видно, что вы пристрастны, — рассуждаете, как эмигрантский писатель, благосклонны к здешнему, жестоки к советскому.

— Нет я Леонову зла не желаю. Напротив — добра. Но для пути добра должен он устыдиться «Соти». А там видно будет. Он еще молодой и талантливый человек.

ВОЙНА{144}

В последнем, замечательном произведении Марселя Жуандо («Тит Лелонг»){145} есть такая сцена. Сабина, молодая девушка, дочь разоренного на войне деревенского дворянина (и Дон Кихота), проводит с сестрами вакации у тетки, в небольшом городке. Рядом с теткиным садом — семинария. Вечером Сабина замечает странную сигнализацию из семинарской мансарды. Лампа выписывает в темноте огненные буквы, каждую по три раза, все медленнее и медленнее. Сестра Сабины записала их. И разобрала: «Отъезд миссий в Китай в следующем месяце. Готова ли ты? Гос ноль нуждается в тебе».

Сабина поражена. Вырезав из картона буквы, она на другой же день ответила — завязалась переписка. Сначала молодого семинариста посадили за нее в карцер. Но потом выяснилось, что это не простая забава: световыми сигналами он «проповедовал» неизвестному зрителю то, чем был сам полон. По его мнению, «ничего нельзя ждать от нашей Европы, война выпила лучшую ее кровь, и раз случилась эта война, значит, Евангелие еще не понято». Сабина встретилась наконец на площади городка с этим таинственным благовестителем. С изумлением узнала в нем Антельма Жерико, сына того самого бакалейщика Жерико-Лорей, который купил у ее отца дом, поселился в нем, оставив для семьи Лелонг нижние, худшие комнаты — и всячески преследовал ее отца. «Антельм не менее изумился и возблагодарил Провидение за доставленный случай встретить людей, которых, как и его самого, столь мучила скупость отца. Теперь, по крайней мере, он хоть мог принести извинения».

Но дело, разумеется, не в извинениях. Он тотчас же заговорил о Китае и миссиях.

«Сабина дышала глубоко, радостно. Она нашла смысл жизни. Она нашла способ дать своей жизни некий смысл. Через пятнадцать дней она получила от отца разрешение поступить к сестрам-миссионеркам Пикпюса, и родной город не увидел уже ее больше. Год тому назад она скончалась в Шанхае».

* * *

Сабина умерла. Но сколько ее сестер живы, действуют, служат, «нашли смысл жизни»!

В огромном павильоне Католических миссий на выставке{146} такая Сабина встречает вас у самого входа — скромная и высокая, с тарелочкою в руках: сборы или на «детей западной Африки», или для «больных Гвианы», или на «школы в Полинезии»… Иногда Сабина в темном, с огромными белыми крыльями на голове, иногда вся в белом («Белые сестры» африканских миссий). Иногда она немолода и улыбается ртом с редкими зубами. Иногда совсем юная, с непередаваемой прелестью не-женского и не-мужского (ангельского). Но всегда та же тихая и приветливая, лучезарная улыбка… (Все они, нашедшие, всегда веселее развлекающихся — и страдающих…) Их милые лица мелькают по всему длинному вашему пути — у столов с открытками, книжных прилавков, просто среди зал. «Маленькая Тереза», «св. Тереза из Лизье» как бы присутств<уют> в этом (не весьма красивом) строении, посвященном мирной войне.

Ибо действительно все залы, коридоры, переходы павильона являют собой музей войны, но особенный: кровь проливается в ней лишь одною стороной. Другая претерпевает и несет свое оружие: Крест, Распятие, Евангелие, школу, больницу, борьбу против рабства. Генеральный штаб этой армии — Рим. На большой карте у входа сияет электрическим светом Рим, из него во все страны мира летят огненные стрелы.

«Новые и непрерывные крестовые походы» — так можно определить теперешнее миссионерство. Ватикан, видимо, и сам не отрицает связи с крестоносцами Средневековья — в первой же зале гигантская статуя крестоносца, опирающегося на легендарный меч, сумрачно исчезающего под кольчугою и шлемом: одни глаза видны. Но именно меча-то, которым древний крестоносец, по избытку сил и «стихий», разил (случалось, правого и виноватого), у теперешнего миссионера нет. Как хорошо, что Церковь больше не в союзе с Государством!

Как она выиграла от этого! У нее свой «град», иногда ее едва терпят — лишь геройской деятельностью в колониях отстояли французские конгрегации свое право на жизнь. Но — тем лучше!

Ряд зал — ряд стран, ряд эпох (приблизительно три столетия). Всюду, в существе, одно и то же: молодые люди, «братья» или «сестры», покидают родину, на кораблях, на пароходах (иногда на лодках по девственным рекам) плывут к новым неведомым братьям и сестрам: научить их христианской вере, просветить, залечить раны, иногда накормить, обучить грамоте… и самим в безвестности и смирении сложить головы. Вот уж поистине «за други своя положить живот свой». Чем движутся эти люди? Собственно, одним: любовию, состраданием. «Мир нуждается в сострадании» — никогда не хватит слез, чтобы омыть беды его. И вот избранные идут и идут, тысячами и десятками тысяч, на добровольный подвиг.

В первых же залах наивно исполненные панорамы показывают мать Жавуэ в Гвиане (XVIII в.){147}, освобождающую рабов (они приходят и кладут к ее ногам свои освободительные грамоты. Рядом — корзина с башмаками — как свободные, они имеют теперь право носить обувь). В Кайенне монахини ухаживают за больными и детьми в каком-то первобытном, среди пальм, госпитале. Сестры С.-Поль де Шартр просвещают индейцев. Далее идет Восток — Сирия, Палестина, Индокитай, Китай — снимки с храмов, группы школьников, монахи-учителя, монахини среди девочек. Монахиня посещает бедуинскую палатку — перевязывает больного ребенка. Вот в Хохинхине «сестры» выкупают беспризорных детей: обучат их, воспитают, и из маленьких дикарок выйдут тоже, может быть, местные миссионерки.

Африка — Марокко, Алжир, Судан — тут все миссионерство «белое», в белых шерстяных одеждах. С фотографий улыбается доброю улыбкой изможденное лицо знаменитого о. Шарля Фуко{148}, бывшего гусарского офицера, а затем монаха-трапписта, впоследствии отдавшего жизнь «деятельной любви» в пустынях южного Алжира и Сахары (и могила-то его, белый камень с высеченным крестом — в огненной Африке).

Отцы-«маристы» проповедовали в Океании. Вот о. Шанель, первомученик Футуны — его зарубают на картине дикари (1844 г.), — а теперь все жители острова христиане. На том самом Таити, которое теперь так привлекает одержимых «беспокойством» и пресыщенных культурою писателей, художников Европы, еще в начале прошлого века приносились человеческие жертвы. Все это надо было искоренять, как и бороться с язвой этих райских и тишайших мест: проказою.

На небольшом листике отпечатано изображение монаха в белом — о. Фукэ, пальцем указывает он на висящий на стене крест. В центре его — лик Спасителя в терновом венце. В ветвях креста семь изображений других монахов, все это заразившиеся и умершие в проказе (как и он сам).

Для примера привожу несколько строк из «жития» о. Дамиана, родившегося в 1840 г. В 1873 г. он отплыл в миссию Гавайи (Океания). Проказа так там свирепствовала, что правительство решило забрать всех прокаженных и выселить их на узкую косу, совершенно отделенную от всего остального мира. Этот «лазарет» скоро стал истинным адом. «Я готов похоронить себя среди этих несчастных», предложил однажды о. Дамиан своему епископу. Епископ одобрил его решение. Правительство заявило о. Дамиану: «Входите, но уже никогда вы не выйдете оттуда».

И он остался. Шесть лет прожил совершенно один среди восьмисот «живых трупов». Затем появились рядом с ним новые герои. На двенадцатом году пребывания у прокаженных о. Дамиан заразился и в 1889 г. умер {149}— умирая, благословил смерть.

В зале океанских миссий стоит группа: умирающий в проказе миссионер, его перевязывает белая «сестра» — тут же присутствует и «сестра» туземная.

* * *

Центральный зал павильона имеет вид храма — прямо перед зрителем алтарь со свечами — думаю, тут совершаются и мессы (любопытная подробность: при входе в павильон Миссий мужчины инстинктивно снимают шляпы — действительно, как в церкви). За алтарь ведет узкий вход с надписью: Martyres[66]. Простоватая, в большинстве провинциальная французская толпа образует здесь неизменный затор. Могучие католич<еские> дамы в старомодных платьях, нередко с престарелыми мамашами, держа за руку младшее, третье католическое поколение, — благоговейно входят как бы в крипту, где собраны реликвии миссионеров-мучеников. В крипте полутемно, освещены электричеством лишь витрины. Мимо них медленно, слегка перешептываясь, очень чинно проходят, останавливаясь и читая надписи, — лысые отцы семейств, мужья с красными прожилками на щеках, жены, дети, тещи. Настроение как в римских катакомбах.

Собраны разные кривые зазубренные мечи, копья, ножи, которыми пронзали мучеников. Веревки, которыми их связывали. Куски тканей с пятнами запекшейся крови. «Cangue de bienheureux Borie»[67]{150} — китайское приспособление для удушенья — и все в этом роде. Пометки: Пекин (1900 г., о. Анри), Индокитай, опять Китай.

Скептику может прийти мысль, что, пожалуй, и не совсем теми веревками связывали какого-нибудь епископа и пятна крови, возможно, тоже приблизительны. Все-таки главное-то верно: люди добровольно шли на подвиг, ехали в этот таинственный Китай и гибли героически — этого никто не может отрицать. И нельзя того отрицать, что вот находилась же там преданность и забота, за всем следившая, собиравшая мечи, одежды, канги и кинжалы.

Разумеется, и коммунисты приложили свою руку. Из брошюры о деятельности доминиканцев в Китае узнаем, что в 1929 г. миссионерские посты в Шангханге, Вюпинге и Ланкиату были «совершенно разгромлены коммунистическими бандами».

Этим летом пришлось мне жить во французской деревне, под Парижем. Прогуливаясь по ее главной улице, от огромного вяза на площади до кооператива, где можно купить шоколадную плитку, проходя мимо запущенной церкви, не раз вспоминал я Сабину. Эта сильная девушка, склонная к гордости и самоуничижению, гневу и восторгу, жила в некоем Шаминадуре, не особенно-то отличавшемся от нашего Ромени. Такое же убожество, власть лавочников и мещан, царство бистрошников. Даже и церковь сходственна. «Крыша церкви обрушилась, на алтаре поселилось огромное дерево, посаженное ветром. Верхушка его, пробившаяся сквозь балки, заменяла колокольню. Невдалеке крестьяне чинили свинюшник».

Наши крестьяне, на берегах Марны, складывали скирды пшеницы, жгли какие-то кучи, заходили в бистро. На Успение, 15 августа, никто, даже заезжий на велосипеде аббат, не служил в церкви. Маленькие дети, чахлые и головастые, нередко косые, с рахитическими ножками и русскими вихрастыми головами, сплошь и рядом беззубые, слонялись по улице.

Понятно, что Сабину увлекла романтика. Ночные сигналы, дальние края, разрыв с семьей и будничностью Шаминадура… Ее увлекли бои за веру среди диких. Восторг, исступление влекло ее на Восток — недаром она из рода военных (часто замечается: особенно много монахов — из бывших военных. Если угодно, оно и понятно: и там и тут война, только разными средствами).

Сабина ушла в Армию Дальнего Востока и там сложила голову. Множество юношей и девушек французских поступают так же. (Приток желающих идти в миссионеры всегда превышает число вакансий. На Мадагаскаре даже в колонию прокаженных оказалась очередь — здоровых для ухода за больными!) Но церкви во многих местах Франции пустуют — за недостатком кюре.

Сабина могла воевать за свою Истину и не уезжая в Китай. В ее родном Шаминадуре, наверно, столько же детей, ничего не слыхавших о Христе и Евангелии, как в нашем Ромени. Так же все развлечения — танцулька при кабаке да радио. То же убожество, теснота и мрак духа.

Я не упрекаю ее. Напротив, поклоняюсь. Но хочу только сказать: враг близко, он вокруг, мы живем с ним и… увы! — частию даже его поддерживаем.

P.S. Мой предыдущий «Дневник» вызвал возражение Г. Адамовича{151} в «Илл<юстрированной> России». Адамович считает, что я к Леонову несправедлив. Это дело взгляда. Но нельзя приписывать мне то, чего я не говорил. Я называю Леонова «талантливым человеком», «даровитым, может быть, даже крупным писателем». «Бездарный» нигде у меня не сказано. Слова «гадостный» вовсе нет. Но и даровитый может портить свое дарование. И он, для галерки, может «грубо и бездарно издеваться над русским иночеством». Это издевательство над преследуемыми есть по-моему, гадость, а страницы «Соти», где оно производится, я называю гнусными — и всегда назову.

ИСТОРИЯ РУССКОЙ ДУШИ{152}

…Существует же история войн, промышленности, литературы… Но душа? Самое тонкое и глубокое, без внешних очертаний, — и во всем просвечивающее?

Историю внутренних высот русского народа предлагает нам Г. П. Федотов в «Святых Древней Руси»{153} — историю удач и побед на сокровеннейшем поприще. Книга высокопоучительная! Может быть, даже прямо необходимая для всякого чувствующего и любящего Россию. Любить-то любим, но знаем ли? Далеко не всегда, и часто узнаем с опозданием.

Замечательная вещь: на книге, напечатанной по-русски в Париже, рассказывающей о русских святых, марка американского издательства — «YMCA-Press». Это не случайно. Сама жизнь, судьба наша так складывается, что многие аванпосты вынесены из России сюда, на «порог вселенной». Что же касается культуры православной, то особенно родственно встретилась она с англо-американским миром. Дружественные связи метрополии нашей с Англией известны. В литературно-педагогической области — встреча с Америкой: годами развивающаяся и крепнущая деятельность «ИМКИ» (литературная, учебно-просветительная) — это тема особая и очень интересная; сейчас укажу только бегло, сколько и о чем выпустила «ИМКА» по-русски книг (в Париже), — просто по каталогу: о митрополите Филиппе и о Николае Чудотворце, о св. Серафиме, Сергии, Тихоне Задонском, об Афоне, Оптиной, восточных отцах Церкви, ряд произведений философско-богословских и др.

По своему духу это все строго православно. А по стилю отличается от православия довоенного. Можно определить так: писания русских людей о святыне и вере — после революции. Не совсем теми словами и не совсем в той установке говорится о том же. Это дает ощущение некоей свежести. Достаточно в эмиграции ветхого. Радостно видеть не вчерашний день, а завтрашний.

* * *

Книга Федотова характерна для такой полосы. Православный человек, историк и хороший писатель послевоенного времени подходит к теме: история русской святости. Материал перед ним огромный — жития, летописи, сказания. Его настроение: свободная любовь, очень искренняя и глубокая, но не стесненная официальностью, не боящаяся и критицизма. Это не агиограф, а современный верующий ученый. Он не боится отмечать в житиях литературные заимствования, анахронизмы, легендарные мотивы. Никакая полиция за ним не следит. Читатель и книга от этого только выигрывают. Оттого, что в житие муромских князей Петра и Февронии включены мотивы народной сказки, не проигрывают ни эти святые, ни вообще русская святость. Не важно, что изображение прихода юного Феодосия (в житии) к Антонию, первоначальный отказ Антония принять его и пророческое истолкование слов Антония — целиком взяты из жития св. Саввы Освященного. Может быть, в действительности и еще больше неточностей и искажений в житиях (особенно написанных спустя долгое время по смерти святого), — сам «бесспорный» материал так обилен, душист, своеобразен, что отдельными ошибками его не погубишь. (Епифаний-то — биограф преп<одобного> Сергия, с ним вместе жил, видел его и слышал — как и св. Стефана Пермского!)

Шесть столетий проходят перед глазами (XI–XVII). Русь киево-печерская, отшельники, святые князья, страстотерпцы, монгольское затмение и выход из него в Сергии Радонежском, цветение Севера, зажженного Сергиевым духом. Кирилл Белозерский, Нил Сорский и заволжские скиты, Иосиф Волоцкий, времена Грозного, юродивые, святые миряне и жены — картина сложная и пестрая. Не пересказ фактов интересует Федотова. Все время следит он за характером русской святости, за явлением в ней черт народных, за ее колебаниями, за тем, что сохранила и особенно оценила в святых делах память Руси. Так что мы узнаем не только наших подвижников: узнаем и черты духовного склада народа.

И с каких давних времен проявились некоторые из них! Первые русские святые, Борис и Глеб, особенно Русью полюбленные… За что, собственно? За некий дух агнцев, на заклание ведомых, за кротость и непротивление, за страдание на земле, добровольно (во имя Христа) принятое. Молодые и красивые святые братья-князья (очень друг друга любившие) могли бы прожить долгую и удобную жизнь. Но вот есть в них что-то «не от мира сего», и к «сему» миру не так-то они оказались пригодны. Борис больше молился, чем воевал. «По должности» выступил из Киева на печенегов, но печенегов не встретил и двинулся назад. (Замечательно, что именно «не встретил»!) Зато на реке Альте встретил убийц, посланных старшим братом, Святополком. У Бориса была дружина. Этих убийц он вполне мог раздавить. Но не захотел. Предпочел быть убитым ими. «Аще кровь мою пролиет, мученик буду Господу моему». Беззащитного Глеба, еще юнейшего, уже совсем как ягненка зарезали на Днепре (у речки Медыни). Два первых русских святых, вошедших в святцы как «страстотерпцы», были первыми нашими «непротивленцами» — и что-то в подвиге их, как будто и бессмысленном, особенно сильно врезалось в память народную. Некий особенный запев, «заплачка» даже есть в сказаниях о них: столь жалостно-пронзительна их судьба, что нельзя говорить о них словами хладными — их жития как бы пропеты, Борис и Глеб «восплаканы». («О моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!» — Н. Лесков.)

Да, удивительно нежна и жалостлива Русь (как и нечеловечески жестока — в другом облике своем). Что же Борис и Глеб: это святые созерцатели и страстотерпцы, это не к земной власти призванные люди. Но Владимир Святой, кажется, фигура яркая и жизненная, большой грешник и жизнелюбец (в языческой полосе жизни своей — да многое осталось, разумеется, и после крещения). И этот князь — деятель, полководец и судья, так пронзен кротостью Христовой, что сомневается, можно ли казнить разбойников. (Где в Европе найдешь в XI веке правителя с таким душевным настроением?)

Епископы-греки разрешили ему пользоваться всей силою власти. Но не осталось ли навсегда, потаенно, в русском сердце осуждение казни? Над Россией неистовствовали иногда психопаты, и в одержимости русские могли творить несосветимое, но спокойной, холодной жестокости лавочника, защищающего свои су, никогда не было в России. (Наш Уголовный кодекс без смертной казни. Что это? Откуда?)

* * *

Определяя характер русской святости, Федотов говорит о ее «светлой мерности», об отсутствии крайностей аскезы, о некоей спокойной устойчивости русского святого. Он видит в этом преемственность от палестинских аскетов, а не от египетско-сирийских. Палестинцы более уравновешенны, меньше исступленности в них и больше устремления к ближнему (общежития, первые проявления монашеской благотворительности, борьба с ересями и т. п.). Этот склад, очевидно, наиболее подошел к Руси — изучавшему жизнь преп<одобного> Сергия Радонежского бросается в глаза гармоничность образа святого, всегдашняя сдержанность и добрая прохлада его. Действительно, у Сергия мало общего с Антонием Великим, например. Сергий явил тип русского святого — самая яркая фигура древней святости (труд, доброта, молитва, ласковость — и никаких порывов, ничего драматического).

Видит Федотов еще такую черту в наших святых: церковный евангелизм («в древнерусской святости евангельский образ Христа сияет ярче, чем где бы то ни было в истории»). Никак не приходится умалять подвижников Запада, но наши преподобные были меньше деятелями, писателями, докторами теологии, чем свв. Доминик или Фома Аквинский. Их облик действительно «смиренней» и ближе к не имеющему куда преклонить главу Спасителю. (Характерно и то, что из католических святых наибольшею любовью среди русских пользуется св. Франциск Ассизский — наиболее «русский», с чертами даже юродства.)

Русские святые почти не были духовными писателями. Они вообще ничего по себе не оставляли, кроме облика — однако сияющего долго и упорно. Нил Сорский, быть может, единственный из древних писатель, — тончайший и высокий образ лесного русского святого, заволжского созерцателя и основоположника скитской, бессребренной жизни. В нем опять черта русской кротости (как и в преп<одобном> Сергии) проявляется очень сильно. Он был не только совершенный противник монастырского землевладения (и вообще некоторого обрастания монастырей «благами»), но признавал только совершенную бедность (а св. Кирилл Белозерский? — то же самое). И еще замечательная черта: был против расправ с еретиками и инаковерующими.

Делами инквизиции русская Церковь вообще меньше занималась, чем западная. Роль святых русских в этом не светлом деле невелика. (И опять показательно: Иосиф Волоцкий, противник Нила Сорского, замечательный, волевой и огненный деятель, типа скорее западного, нашею Церковью канонизирован… Но когда речь зайдет о святости, кого назовут: преп<одобного> Сергия, Серафима, Нила Сорского, Феодосия Печерского, — а «великий инквизитор» всегда в тени. Не оставил в русском сердце св. Иосиф глубокого следа!)

* * *

То, что было в народной душе не укладывавшегося в «светлую мерность», принимало характер «юродства» — явления замечательного и глубоко русского. Без юродства не была б Русь Русью — как ни тягостны иногда черты юродивого. Принятие на себя уродливо-искаженного облика, смирение, состоящее в том, чтобы вызывать отвращение… — надо признаться, нерадостна эта наша «достоевщина», коренящаяся в каких-то болезненных чертах души. Нет, я предпочитаю Сергия Василию Блаженному, запустившему камнем в икону Богоматери (где внизу был изображен дьявол), ходившему по морозу в веригах и, конечно, громившему неправду (в этом и близость к древним пророкам и венец канонизации). Но дело не в личных пристрастиях. Образ святого в униженном и почти гонимом, в полуголом и голодном существе чем-то особенно близок был Руси. Святых-юродивых знала лишь Византия — Западу это почти вовсе чуждо (но вновь: св. Франциск!). Зато Россия видела не только юродивых-святых, но и юродивых не-святых, юродивых в быту, в разных слоях — от баб-кликуш и деревенских «дурачков» до писателей. Может быть, капля юродства вообще у нас в крови, это наша опасность и болезнь — но и наше своеобразие.

* * *

Замечательно, что семнадцатый век дал мало святых — тот самый век, когда православие заняло в России победоносную позицию. Казалось бы, вся жизнь, быт сверху донизу проникнуты церковностью, — а святых нет. Но это была именно смерть духа святости, замена его обрядом, уставом. Федотов тонко и интересно замечает, что позднейшая Империя (в XIX в.), с прохладою своей и явной чуждостью религии, оказалась более благоприятной средой для внутренней духовной жизни, чем царство Алексея Михайловича, Москва XVII века со всеми своими теремами, пирогами, банями и Домостроями.

О последнем, удивительном явлении русской святости — пре-п<одобном> Серафиме — автор упоминает кратко: это уже вне его темы. Но это все та же Русь, может быть еще как-то осветленная и полегчавшая, соединившая удивительное сияние Духа с радостию (Серафим всем улыбался и всегда внутренно «веселился») — предельной простотой и смирением, с небольшой, может быть, тонкой струйкой юродства, — не только не отвращающего, а скорее влекущего: какой-то уж очень большой непосредственностью.

«Святые Древней Руси» не есть книга духовно-мистическая. Это — история, написанная верующим, живым человеком со своими особыми вкусами, взглядами, вообще написанная от себя. И как все свежее и талантливое — очень интересная. Много о ней можно подумать и поговорить. А еще больше — о ее огромной теме.

ИСКУССТВО АКТЕРА{154}

Впервые видел я Станиславского в «Чайке» на первом ее, триумфальном представлении в Москве (он играл Тригорина). Бессмысленно очаровательная улыбка, длинные руки, всегда несколько вверх глядящие глаза слабого и распущенного беллетриста, избалованного и усталого, который может только «так себе», «на проходе» взять что под руку попадется (чужую жизнь, например), — все Станиславским было написано, и так, что и сейчас помнится. Казалось бы, ведь это Чехов написал. Да — на бумаге, тонким и мельчайшим своим почерком. А Станиславский перевел в иной план. Изобразил собою — голосом, движениями, глазами, этой бессмысленной улыбкой. Проявил искусство актера.

Он выступал и раньше. Но вполне можно считать выход его в большой мир художества именно с чеховских постановок (позже «Дядя Ваня» и пр.). Станиславский начал путь длинный, славный, конец этого пути являл во многом другого Станиславского — но рост был естественный: от некоего изящества с лирическим оттенком — к большей яркости, густоте и скульптурности. Думаю, нарастала и комедийная сторона. В ранней полосе — Чехов, Ибсен («Доктор Штокман») — позже Мольер, Гольдони, Островский. Рос актер, росла и смелость. В Чехове он не выступал из автора — верный мим — просто отображал его. Но довольно скоро драматические авторы поднадоели Станиславскому. Пресновато стало в них — он начал прорастать. На канве текста задумывал нечто свое — и с мастерством более зрелым вновь выписывал вновь рожденный образ. Пьеса от этого менялась. Мольер получался не Мольер, Гольдони не Гольдони — но нечто новое, поразительно русифицированное, наделенное ярко-тяжелыми красками. Для любителей светло несущегося языка Гольдони «Хозяйка гостиницы» у Станиславского казалась разочарованием. Из милых, щебечущих венецианцев вылупились русские медведи, отягченные бытовыми чертами — раньше всего сам Станиславский («кавалер»). Но фигура получилась удивительная — в каждом пустяке (как он ходил, садился, закидывая ногу через стул) было столь неподражаемо свежее, что приходилось прощать весь «неитальянизм» спектакля. И Станиславский все глубже погружался в плотскую изобразительность, все изощряясь в «телесной фантазии» — хотелось ему каждое движение сделать характерным, что-то им сказать. Вообще — весь облик до конца воплотить, овеществить. Было мнение, что в этом он продолжал щепкинскую традицию. Трудно судить за отдаленностью времени (и горестною мимолетностью актерского искусства — что сохранилось от Щепкина? Как я реально могу судить о нем?). В литературе же параллель возможна со Львом Толстым, с его предельной воплощенностью (говорю о формальном: внутреннее содержание Толстого не менее огромно… — Станиславский тут ни на что не претендует).

В более ранней полосе он мог еще играть фантазеров (героического оттенка или мечтательного) — зрелость повела его все далее и далее в комедию, в радость изображать смешное, иногда монструозное. Станиславский достиг чрезвычайных результатов.

Помню, меня повел к нему за кулисы покойный Ярцев{155} — в антракте репетиции «На всякого мудреца…». У зеркала в уборной сидел фантастический генерал с фантастическим носом, бакенами, бровями — нужно было чрезвычайное усилие, чтобы узнать в нем Константина Сергеевича… Этот генерал потом трубил на сцене, сидя один перед столом, в свернутую трубкой бумагу — театр помирал со смеху, и все это Станиславский выдумал (т. е. в хорошем смысле: создал, ни в какие трубы у Островского генерал не трубит). Так что успех, художническая удача оказались огромные.

Во имя чего был этот смех и эти физические находки? Я бы затруднился сказать. Ни диккенсовского благодушия, ни глубины Гоголя (трагической), ни человеколюбия чеховского… — Станиславскому как-то вообще не хватало духовного фона для его искусства. Само по себе замечательное, оно шло как-то без резонанса, становилось тесным, душноватым. Гротеск так гротеск, труба так труба, это весьма остро, находчиво и смешно, но, à la longue[68], не удовлетворяет. От артиста его калибра хотелось бы некоей духовной установки.

* * *

С отходом Малого театра именно Станиславский проносил большое театральное искусство через годы начала века. Теперь он — история. В искусстве же место его огромное, не только как актера, но и — по образу мастеров Возрождения — как учителя, воспитателя художнического. В сущности же, все, что осталось в Москве истинно театрального, связано со Станиславским (ибо в искусстве только живое удерживается, текучее, играющее, а не приемчики, не манера — никакие Мейерхольды и Таировы не попадут на золотую доску театра!).

В Москве линию Станиславского продолжали «студии» — оттуда и вышел замечательный талант: Михаил Чехов{156}.

Не знаю самых первых его шагов. Впервые видел его во времена революции в студии{157} наискосок дома генерал-губернатора, «с украшением» зрительного зала Луначарским и прочими. — Шел «Эрик XIV»{158} — скандинавская пьеса не весьма высокой пробы. Я не помню ее сейчас (в подробностях). Чехов играл «больного» принца с какой-то мучительной и для него естественной убедительностыо. Ненаигранная нервность, трепет и какие-то дуновения, пробегавшие по искаженному лицу, сама треугольность, угловатость его — не то чтобы обольщали, но привлекали внимание. Можно бы так определить: нравится или не нравится, хороша пьеса или нет, но походя такого Эрика не встретишь. Явно — тут дело серьезное.

И все-таки это было не главное: как бы проба в неврастеническо-драматическом роде. А талант оказался с огромным склонением к комедийному. Хлестаков в «Ревизоре» — вот что совершенно покорило Москву. Ни на одного прежнего Хлестакова никак не было это похоже. Такой милый, смешной, просто обаятельный Хлестаков… — он кого угодно может обморочить, вовсе не надо быть Сквозниками-Дмухановскими, чтобы подпасть под его «прелесть».

Станиславский не зря сидел на премьере: это был «совсем не Станиславский» — по темпераменту, юношеской живости, легкости и даже некоему свету (да, Хлестаков, как это ни странно — вносил свет на сцену!) — но Станиславский мог и радоваться, глядя на племянника Антона Чехова. Закваска-то его, Станиславская. В его духе найдены жесты, продуманы и передуманы, выброшены все «штампы», даны движения, интонации… (От своего времени, пожалуй, Чехов внес ритм и тонкую акробатику: это уже не мир Станиславского).

С <19>22 года я не видел Чехова. Знаю, что играл он в Москве Гамлета — с успехом чрезвычайным. А потом его жизнь так сложилась, что пришлось родину покинуть, проделать обычный путь странников российских: задержавшись сколько следует в Берлине, оказаться во Франции.

* * *

На первом парижском выступлении, в Мажестике, Чехов дал 2–3 «чеховские» миниатюры и сцену из «Гамлета». Кроме того, сказал несколько слов о своем пути и создаваемом театре{159}.

Смысл был таков: многое в его собственном искусстве кажется ему прошлым. Влечет его не к комедии, а к воплощениям обликов некоего большого, драматического и трагического театра. Роль такого театра понимает он возвышенно: это не развлечение, не забава, как синема, а некое очень серьезное «действо» — мистериального характера, оно воспитывает и просветляет людей. На самом вечере были показаны и оба рода: меньший, комедийный (инсценировка рассказов знаменитого дяди) и больший — «Гамлет». Но и «Гамлет» только переход. Ибо едва ли не важнейшее в этом новом театре, замышлявшемся Чеховым, — это его интернационализм; почти полное изгнание слова, замена его жестом и действием, так чтобы представление становилось понятным для всякого.

Летом, и теперь, осенью, Чехов дал ряд спектаклей, показав все виды своего искусства.

Можно сказать так: самоновейший вид вовсе ему не удался («Дворец пробуждается»{160}). Переходный («Гамлет») — имеет черты превосходные, но и подверженные критике. И первый, основной, та комедия, которая казалась ему отошедшей, — она-то и осталась, именно она и живет, блистает, дает настоящую радость художества. К сожалению, не был возобновлен «Ревизор». Зато выпала мне большая удача видеть «Потоп»{161} (случайным образом в Москве от меня ускользнувший).

Не знаю, как чувствует себя Чехов в роли Фрезера{162}, интересно ему сейчас это играть или не интересно. Но если он хочет театральную залу поднять, как-то душевно повысить, то пусть знает, что вольное и живое искусство его, Богом данный дар — бесконечно плодоноснее в такой (очень средней!) комедии, чем в том, что ему кажется полным глубоких идей и вторичного (в дантовском смысле) значения. Пусть Фрезер ничтожество, а Гамлет мировой тип, а Иван-царевич символ. Но до Ивана-царевича мне как не было никакого дела, так и нет его, Гамлет подошел на некую полудистанцию и так и остановился. А Фрезер со всей своей как будто пустяковиной — обогащает. Он вошел, забрался и расположился в душе так, как захотел Чехов, — со всеми своими жалкими и гнусными, сентиментальными, но и глубоко человечными чертами. Надо говорить правду: чеховский Фрезер наш брат, такой же малый и греховный человек, как все мы, так же за жизнью рвущийся, завидующий, страдающий, способный на гадость и на добрый порыв…

Думаю, что по пути Станиславского Михаил Чехов зашел дальше и удача его еще больше. Он светлее и добрее (в искусстве) Станиславского. Той душноватости, какая чувствовалась в «Мнимом больном» (с удивительными его клистирами!), во Фрезере (как и в Хлестакове) — нет, как нет и холодка найденных приемов. Чехов живее, непосредственнее, глубже Станиславского в комедии.

И тем не менее: ему вот тоже тесно в ней! Он пускается в эксперименты фантастические и предпочитает поражения в неиспробованном — верному успеху в «прежнем».

В этом опять-таки «класс» Чехова. (Заурядный актер так не поступал бы.) Никто не может давать художнику советов (да настоящий художник никого и не слушает, кроме себя). Но зритель может размышлять и чего-то желать от такого Чехова.

…Он, конечно, пойдет туда, куда ему хочется. Не дай Бог повторяться и делать то, что приелось. Зритель будет весьма рад, если найдет артист новые, достойные поводы для манифестации таланта. Счастлив будет видеть его и в пьесе «великого» репертуара, и во второсортной комедии — если блеснет оттуда талант и осветит сцену. (И да знает Чехов: его комедийный дар плодоноснее, чем у его учителя.) Но всегда пожелает зритель живого, теплого, зачерпнутого из самой жизни. (Сколь выше она всяких схем и «приемчиков»!)

И еще одно — во всех случаях пусть уж Михаил Чехов, племянник Антона, играет на русском языке, не стыдясь слов, фраз. Не так он их плохо и произносит!

ДЕЛА ЛИТЕРАТУРНЫЕ{163}

Недавно довелось мне говорить в Лионе о русской литературе, эмигрантской и советской. Как обычно, по окончании задавали вопросы. Один пожилой, почтенного вида господин, вроде генерала или полковника, сказал:

— Что вы посоветовали бы читать молодежи — классиков, эмигрантских писателей или советских?

Я ответил:

— Выбор зависит от того, чего хочет от книги читатель. Если большой литературы как выражения духа в искусстве (а также философии, религии) — пусть читает классиков. Эмигрантская литература с классической состязаться не может: нет фигур даже приблизительно равных. Но эмигрантская литература есть литература, — если вы хотите этого, то читайте и писателей эмиграции. По мере сил, дарований они служат делу искусства. Если же вам нужна осведомленность о России (теперешней), обращайтесь к советским авторам. Быт, современный склад России они знают, разумеется, лучше нас. Многое из той жизни просачивается сквозь их строки — иногда незаметно для них самих, иногда даже вопреки им (вернее: вопреки «здравому» коммунистическому рассудку).

— Убеждены ли вы, что их изображение России беспристрастно?

— Нет, не убежден. Думаю даже, что непременно пристрастно. Говорю лишь о некоем воздухе, который присутствует и в произведениях тенденциозных. Повторяю, если хотите знать, чем и как пахнет теперешняя Россия, не открещивайтесь от советской литературы, хоть именно литературы там и чрезвычайно мало. До пятилетки она еще сквозила иногда у «попутчиков». Теперь — вымирает.

* * *

Будучи эмигрантским писателем и не любя агитку, я всячески старался сдержанно говорить о здешней литературе. Пусть не обидятся на меня сотоварищи: я не весьма вас рекламировал.

И вот, вернувшись домой, получив свежий номер «Воли России», — услышал как бы продолжение лионских разговоров. Мои тамошние слушатели были эмигранты, трудящиеся с фабрик и заводов. В прошлом, вероятно, участники вооруженной борьбы, люди не советского настроения. В вопросах, задававшихся ими о советских писателях, о литературе, было любопытство, иногда интерес, но никак не злоба, — да без всякой злобы отвечал и я о том, как поживает Соколов-Микитов или чем занимается Шкловский.

Не знаю, как в России говорят о нас на собраниях (пишут всегда грубо и с бранью). Но предельным недоброжелательством оказалась полна статья об эмигрантской литературе эмигранта Слонима{164}{165}.

Ни к чему ее пересказывать: все это много раз говорилось. (Литература наша самомнительна, оторвана от родины и тем обречена на гибель, за четырнадцать лет ничего порядочного не дала и т. п.) Слоним не любит, просто терпеть не может нас — это его право, и не приходится нам взывать о любви. Одни нас любят, а другие ненавидят. Это естественно. Естественно и то, что у каждого из нас за плечами «целая жизнь борьбы и творчества». В этой жизни достаточно было и похвал и порицаний.

Но небесполезно услышать о себе мнения резкие. Похвала иногда усыпляет, осуждение — подталкивает.

* * *

Являет ли собой эмигрантская литература и эмигрантские писатели некое новое слово миру? «Можно ли предполагать, что Шмелев или Куприн, Бальмонт или Мережковский, Б. Зайцев или Алданов станут творцами и руководителями какой-то новой художественной школы, которую впоследствии назовут „школой русской эмиграции“»?

Конечно нет. Самая постановка вопроса демагогична. И названные писатели, и другие, не названные — облики давно сложившиеся, воспитанные на известной культуре и ее посильно в творчестве своем преломляющие. Ждать, чтобы люди на шестом и седьмом десятке лет создавали какие-то новые, специфически эмигрантские школы, — странно. Нужно иначе ставить вопрос: если эти облики что-то собою представляют, чем-то ценны, то живут ли они, меняются ли в чем-то, отражается ли на них переживаемое время или они застыли и повторяют себя?

Тут надо ответить: конечно меняются. Одни больше, другие меньше. Но вообще сказать об эмигрантских писателях, даже старшего поколения, что они просто себя повторяют, — разумеется, несправедливо. (Примеров — сколько угодно.)

Написана ли в эмиграции «Война и мир», или «Братья Карамазовы»? — Никто на это не претендует. Но думать, что «за тринадцать лет эмигрантского блуждания» не создано «ни одной крупной художественной ценности», — просто неверно.

Верно ли, что эмигрантская литература почти сплошь состоит из воспоминаний? — Конечно неверно. Есть и изображения советской России, есть и произведения, где действие происходит в эмиграции. «Воспоминательная» струя, разумеется, была сильна, но едва ли сейчас не исчерпана. Кажется, чем дальше, тем все более выступают произведения, связанные с чужой землей, на которой поселились русские. Верно ли, что так-таки уж ничего не сделано для русской литературной, философской, религиозной культуры? Или что нет своеобразной исторической беллетристики? Биографий? Философских произведений? Богословских?

Тут, кажется, самый острый пункт. Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. Для нее слова: Бог, человек, душа, бессмертие — что-то значат. Для нее слова: природа, красота, любовь — тоже есть нечто. Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость.

Ни царство термитов, ни скотный двор. Официальное исповедание «той стороны» — обратное (о тайном, подпольном разговор особый). «Та сторона» воспитывается на духе антихристианском, т. е. на отрицании Бога, свободного человека, свободной души и вечной жизни. Можно сказать и так: насколько «там» и вообще-то существует литература, настолько она идет против коммунистической догмы, ибо догма эта есть смерть и разложение духовного человека, а лишь духовное может животворить искусство — литературу в первую очередь.

Вот потому-то я и говорил в Лионе, что на советскую литературу надо смотреть лишь как на материал, по которому что-то можно узнать о жизни, быте России. Смысла, характера чисто художественного в литературе «пятилетки» просто нет (это мелькало иногда у «попутчиков», но теперь и они раздавлены). Низшие области здешней литературы справедливо укоряемы за провинциализм. Глубокий духовный провинциализм владеет Россией — не надо этого скрывать, сколько бы горестно это ни было. Думаю, что в эмиграции слишком долго и слишком много заигрывали с советской литературой: частью из боязни «не отстать», «идти в ногу с современностью», частью, может быть, и из искреннего желания увидать что-то хорошее на родине. Что же поделать: пора сказать, что желания и надежды не оправдались. На теперешних путях советской литературы литература не произрастает.

* * *

— Что же, все тут у нас великолепно, благополучно и победоносно?

— Ничуть не так. Напротив, очень тяжело и трагично. Здешние писатели отлично это знают. Можно размалевывать эмигрантскую литературу под какой-то сонм самовлюбленных и самодовольных олимпийцев — будет лубок, неверный и грубый. Если в первые годы раздавались еще горделивые слова (очень редкие!), то теперь давно этого нет. Эмигрантская литература не сдалась, но ушла вглубь, в какие-то окопы, в хорошо укрепленные позиции. Там, в суровых условиях, она и живет. Ей ли не понимать тягости отрыва от родины! (Не Слониму учить нас этому.) Но что же поделать. Конечно, в подземельях пишутся (немолодыми, в большинстве, людьми) романы, повести, стихи, философские произведения, биографии, истории русской духовной культуры и жизни, истории русского древнего искусства. Пишется все это в условиях необеспеченности, при весьма тощем читателе — но вот пишется (мыслится, делается). Думаю все же, что никто из нас не променяет нелегкой своей свободы на доллары советского писателя, приезжающего в спальных вагонах в «гнилую» Европу и пропивающего здесь эти доллары. Нет, уж мы будем лучше пролетариями. Таково нам дано задание, весь вопрос в том, чтобы мы оказались его достойны. Гордиться и возноситься нам незачем, и себя преувеличивать не приходится. Но что поделать, если мы живы, работаем, пишем, читаем, любим родину. Может быть, положение наше обязывает даже к героической жизни — кто из нас ею живет? Это иной вопрос, мы ответим за нашу жизнь перед Богом, а не перед Слонимом. Он-то искренно, от всей души хотел бы, чтобы обратились мы в прах, но приходится его огорчить: пока что не обращаемся. «Вымирание стариков» с некоей жадностью проповедует он. То, что мы немолоды, может быть, и не такой уж грех. Слоним моложе, но и он в свое время будет старым. И когда состарится, — да не будем мы (если доживем) злорадствовать и желать ему «вымирания».

* * *

Возвращаюсь вновь к Лиону. Когда пришлось мне упомянуть о молодежи эмигрантской в литературе, об их попытках писать о здешней жизни, о влиянии на них западной литературы, это, видимо, слушателей заинтересовало — сужу по вопросам, мне потом задававшимся. Я понимаю этот интерес, разделяю его. Очень важно, очень интересно знать, куда пойдет молодая литература эмиграции. Ее судьба не легче, а, пожалуй, тяжелее нашей. А ее молодость на нашу и вовсе не похожа. Как сравнительно легко было нам в свое время! Какое приволье России, внимание общества, материальная обеспеченность, возможность работать… И главное, главное: Россия…

Здесь молодой писатель, чтобы существовать, должен служить — рабочим, упаковщиком, наборщиком — и урывать время для литературы. (Знаю талантливого поэта, годы работавшего на фабрике, пока не выбился в литературу — вернее, в газету, единственно, чем можно жить.) Нет вокруг и говора России. То, что западные писатели оказывают на русскую молодежь влияние, — не случайно.

Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. (Любопытны оттенки этого впитывания: есть немецкий — для русских Берлина; есть французский — для парижан. И при всем том ослабление, даже порча самого русского языка.)

…Эти строки пишутся к концу старого тридцать первого года — к началу нового. Может быть, и случайно так вышло, что перед новым годом особенно вспомнилась молодежь, а может быть, не случайно. Новый год приближается сурово. В нем мы будем дальше жить, каждый трудясь в меру сил, возраста, в пределах вольной и живой личности. Вряд ли жизнь наша будет легче. Вероятнее — что тяжелее. Но что поделать.

Чего же пожелать на новый год? Вот чего: спокойной, скромной, но и с достоинством силы — старым, и средним, и совсем юным. (На юных и особое ударение, им особое сочувствие.) Веры в свое дело, высокого одушевления.

Пусть недоброжелатели осуждают. Благожелатели желают жизни и в нее верят.

СТАРЫЙ БАРИН{166}

«Только что получили телеграмму о уходе нашего общего друга Владимира Николаевича Ладыженского{167} в другой мир. Завтра похороны. Сразу стало тяжело и грустно. Не так уж много нас, действительно любящих друг друга людей! Отслужите панихиду…

Ему будет приятно, что собрались друзья вместе и помолились о нем. На похороны мы поедем. Я напишу обо всем. Он был очень трогателен последнее время. Но уже у него сердце очень плохо работало».

Это строки письма Веры Николаевны Буниной из Грасса. (Владимир Николаевич умер в Ницце.) Думаю, они выражают некий общий тон отношения к Ладыженскому людей, знавших его близко (и даже не очень близко). Для довольно многих становился он быстро своим, каким-то милым и домашним, вроде старого дедушки, дяди. Спокойное и гармоничное оставалось от него, и, несмотря на годы — светлое. Вот об этом одиноком (у него не было семьи) скромном писателе с какою справедливостью можно сказать, что старость нес он с достоинством! Не из легких была она — на чужбине, в трудах, бедности, но Бог дал покойному прекрасный дар: добрых и ясных глаз. Тьма, грязь и уродство не его область. Он очень любил жизнь до самых последних дней — почти ничего не имея в ней. «Нищ и светел»{168} — можно было бы о нем сказать словами Вячеслава Иванова. А был он в свое время большой барин, настоящий, коренной. Но, как многие русские, потеряв все, не очень восскорбел.

— Бог дал день, Бог даст и пищу.{169}

Это он часто повторял, любил эти слова. В эмиграции по ним и жил. Господь, действительно, давал ему пищу.

* * *

«Черты биографии?» — Пензенский помещик, литератор (сотрудничал в «Вестнике Европы», «Русской мысли», да и во многих «лучших» журналах рубежа столетий — писал стихи, очерки, статьи). Был видным, просвещенным земцем. Вращался в либеральном кругу. Много работал по народному образованию — педагогическое дело вообще любил, вкус к нему сохранил до последних лет. Дружил с Гольцевым{170}, Чеховым, Буниным. Средние годы Ладыженского — это Москва чеховская, «Русская мысль», Вукол Лавров (издатель){171}, ресторан «Эрмитаж», Малый театр, толки о «конституции» и т. п. Время, когда русский писатель «просвещал» соседних пейзан: и Чехов, и Ладыженский заводили, конечно, школы, «аптечки и библиотечки», подкармливали в неурожайные годы и т. п. (А замечательная, в некотором отношении, эпоха: писатель — человек с некоей миссией общественной, не так просто ремесленник… До самой революции дожил взгляд на русского писателя как на носителя известного «служения».)

О Чехове много рассказывал покойный — и писал о нем. Думаю, они очень друг к другу подходили. О приятеле своем выдумал Чехов, всегдашний остряк, такое сказание:

— Ладыженский хитрит, — говорил Чехов сумрачно, с глубокой серьезностью. — Не думайте, что он либерал. Это он прикидывается. А у себя в Пензенской губернии мужиков за милую душу порет.

Во время войны работал Ладыженский по краснокрестному делу в Польше{172}, занимал даже довольно крупный пост. В эмиграции жил одно время под Бордо в большом имении (если не ошибаюсь, Земгора){173}, потом в Париже. Сотрудничал в «Вечернем времени», рижских «Перезвонах» (очень милые бордосские очерки), «Возрождении». Но главнейше занимался детьми. Знатоком литературы, языка, русской истории был Владимир Николаевич. Революция, изгнание очень приблизили его к «Святой Руси», отдалили от прежнего интеллигентства — явление не на нем одном замеченное. Подошел он гораздо ближе и к церкви, религии — искренно, бесхитростно, всем существом. При врожденной любви к детям это давало отличного воспитателя — человека, способного не только сообщить сведения, но и просветить душевно. (Тот, у кого есть что сказать.)

Началась парижская жизнь странствующего наставника. Одно время он преподавал в лицее Ванв, но главнейше — у частных лиц. Картина приблизительно везде одна: скромностью, добротой, просвещенностью покорял и учеников, и родителей: ему предлагали за урок стол и дом. И чем кого мог стеснить этот воспитаннейший, приятный и образованный человек.

— Бог дал день, Бог даст и пищу.

Когда несколько лет назад открылось в Шавилле общежитие для русских мальчиков{174}, Владимир Николаевич был приглашен туда для руководства учебной частью. Помню маленькую его комнатку, мансардную, похожую на келию, в третьем этаже особняка. Монашеская постель с жиденьким тюфячком, стол посреди — с книгами, рукописями. Иконки на стенах, фотографии. Два табурета. Но за нехитрыми перегородками улей молодежи, и в эту убогую комнатку постоянное паломничество.

— Владимир Николаевич, нам задали сочинение. Так вот, как выдумаете…

— Владимир Николаевич, какие типы в «Войне и мире»…

Любовь и уважение шли за этим человеком по пятам. Он не гнался за ними — как, думаю, и вообще ни за чем не гнался. Но дана каждому та или иная слава, та или иная «пресса». У Ладыженского была она из высоких.

* * *

Летом 1930 года общежитие закрылось.

Владимиру Николаевичу шел восьмой десяток. Силы его падали, много работать он никак не мог. У друзей нередко сжималось сердце: что будет делать этот маленький одинокий старичок в матерчатой шляпе, в неизменном верблюжьем пальто, со слегка подпрыгивающей походкой, особенной манерой потирать озябшие руки?

Но ему не было дано опускаться под уровень. Жизненный пример Ладыженского свидетельствует о некоем воздаянии и в этой жизни: пока мог, вновь давал он урок «за квартиру и стол», позже просто жил в Медоне и Курбевуа на поддержку почтительную и почти братскую — земляков, друзей, полудрузей, даже лиц, вообще его не знавших лично, слышавших только одно:

— Старый писатель, прекрасный человек.

(Так что не только деньги, оказывается, ценность!)

И в известный момент удалось ему уехать в Ниццу, к родственнице. Провожал его молодой студент, бывший воспитанник общежития — ухаживал, как за родным.

* * *

Владимир Николаевич был человек несколько иного века, в хорошем смысле старомодный: барски-джентльменского закала. Ничто грубое и хамоватое не могло иметь к нему отношения. Сам мягкий и приветливый, тяжело — и скрытно — страдал он иногда от чужой грубости. Писал тоже несколько старомодно, с круглотой и «заливом», но всегда в достойном тоне. (Бойкости и советского самогона ни следа!)

Незадолго до кончины он почувствовал себя плохо — его отвезли в Пастеровскую больницу. «Это было в Крещение. Ему не хотелось ехать. Из церкви принесли святой воды, он выпил и согласился. Дорогой шутил».

Но смерть так быстро приближалась, что не смогли даже достать православного священника. Предложили позвать кюре. Умирающий согласился, ответил: «Бог един». Так что напутствовал его католический священник, говорил ему: mon enfant…[69]

Его похоронили в фамильном склепе Ладыженских. «Народу было немного, но всякий принес цветов, и из-за них не было видно парчового покрова. Мы купили васильков и еще каких-то белых цветов. Один букетик васильков я положила прямо в склеп, родной цветок его пензенских полей. На его могиле белая плита из мрамора и такой же простой крест. Вид с нее открывается изумительный на море» (из письма В. Н. Буниной).

* * *

И у нас, на панихиде в Адександро-Невском храме, были его друзья — все больше средних и «преклонных» лет.

Только одна была грустная стайка мальчиков и юношей из шавилльского общежития. Видно, добро-то не забывается!

«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»[70]{175}

«Маленькая, в 32-ю долю листа{176}, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: „1902“, она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»

Это слова Мережковского{177} о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец» (М<ережковский>). А дальше опять очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».

…Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского{178}: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский». Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.

Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.

* * *

Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю». Демоническое в Юлиане, демоническое в Леонардо — это его очень влекло. Сам стоял в сторонке. Еще можно было просто жить в Петербурге, быть известным писателем, писать замечательные книги… — но в жизни ничего особенного не случалось. Можно еще какого-то последнего выбора не делать. Подождать.

А затем — тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских{179}. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами — «Иисус Неизвестный» же — в особенности.

Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу — тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.

…Мережковский, однако, всегда был и остался вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.

Эти всматривания касаются: и евангелистов, и Крестителя, и Богоматери, — преимущественно же Самого Иисуса. Кроме Евангелия, привлекает автор огромный материал «Аграфа»{180} («незаписанного слова»), Церковью не принятого за достоверное, но откуда, по мнению Мережковского, можно извлечь драгоценные черты, слова, факты. Не боится он и апокрифов. И идет еще дальше: о многом, чего не знаем мы в Иисусовой жизни, пишет сам «апокрифы», оговариваясь примерно так:

— Да, это мой домысел, но рожденный из моего вживания и из моей любви. Пишу так, как подсказывает чутье. Если смело, то отвечаю сам. Но ведет меня любовь.

Отсюда: Рождество Христово, Иисус ребенком с козами на «злачных пажитях горных лугов Галилеи», искушение Христа и др. «Назаретские будни» — мальчик Иисус в школе. Дева Мария, плотник Иосиф — бедная и святая жизнь, в которой Спаситель возрастает.

Мережковский не был в Палестине. Пейзаж взят им условно и «вообразительно». Я считаю, что очень удачно по тону: Иисус-пастушок, например, в одиноких горах с козами — прозрачностью, чистотой краски напоминает раннеитальянское: Симоне Мартини или сиенцев{181}. Рождение в яслях — Беато Анджелико. И своеобразный, текуче-мрачный тон в искушении…

Вообще, надо сказать, что вся книга написана словом возбужденным, легким и патетическим. Нечто текучее, переливчатое есть в нем — по временам очень пронзительное. Вот уж никак не покойное повествование! Да и как мог бы покойно и удобно повествовать автор о том, что считает он столь великим и таинственно-неисследимым, что всю жизнь надо читать и «сколько ни читай, все кажется, не дочитал или что-то забыл, чего-то не понял».

* * *

В Мережковском нет детской простоты, такого безответного отдания себя, как у жен-мироносиц, или у «верующих баб» оптинских старцев. Всякому ясно, что душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается).

— Какой Ты был? Что думал тогда-то? Что делал в такие-то часы Твоей жизни?

Некоторым (глубоко церковным) людям несколько покажется дерзновенной манера Мережковского, упорство его, смелость, с которой он порою приписывает Иисусу чувства… — о которых просто как бы догадывается. Смелость, конечно, велика. Но источник ее глубок. Ее источник высоко-серьезен, значителен. Если бы Мережковский праздно разглагольствовал, было бы плохо, даже кощунственно. Этого вовсе нет.

— Я люблю Тебя, я Тебе поклоняюсь и благоговею перед Тобой, но я хочу все о Тебе знать, — вот что мог бы сказать Мережковский.

Может быть, это лучше равнодушия и привычки? Казенного холода?

* * *

Изобразить Христа невозможно — этой задачи не ставил себе Мережковский. Читателю кажется, что задача: проникнуть за видимую часть спектра, туда, где инфракрасные лучи. Тоже немалое намерение! Выполнено оно или нет в замечательном этом произведении?

На мой взгляд — да. Не в том смысле, чтобы в заглядывании «туда» был Мережковский всегда прав, а в том, что дается ощущение тайного: сложнее, противоречивей как будто оказывается все — и человечней. Христос не «закованный в ризы», а более свой, наш, человеческим взором — бедным и малым — видимый, человеческим ухом слышимый.

Человеку, в догадках своих, свойственно (и простительно) ошибаться. Никогда он не может разглядеть и расслышать не только всего, но и большого. И всегда, если даже «краем глаза» или «краем сердца», почувствует — и то хорошо.

«Иисус Неизвестный» волнует читающего, как волновал он писавшего. Как составлял часть жизни автора, так частию жизни становится и для читателя. Богослов, историк Церкви, христианский философ могут вести с Мережковским свою беседу. Просто читатель прочтет с увлечением своеобразнейшую книгу, написанную с некою исступленностью, острую, смелую — в центре которой величайшее Солнце мира.

Иллюстрации